(Если уж ты собрался утвердиться в жизни своими силами, без помощи посторонних, супруг мой и повелитель, то должен был разом отвергнуть все, отказаться от всего, что так или иначе связывало тебя с этими посторонними людьми. Надо было выдержать, надо было терпеть до конца и оставаться в общежитии, на кровати с продранной сеткой, которая предназначена для воспитания и закалки духа, а не для соблазнов. А ты не преодолел соблазна и тем самым сразу отрезал себе путь к отступлению и даже лишил себя права на выбор пути, доверил свою судьбу «посторонним»; по существу, ты отказался от твоей вожделенной свободы и независимости в тот день, когда увидел перед собой чрево, подобное вороху пшеницы, и, вместо того чтобы вытолкать искусительницу за дверь, пристал к ней, как бездомная собака. Впрочем, случилось то, что должно было случиться, что явилось естественным, само собой разумеющимся шагом в начатой тобой борьбе за спасение твоей искусительницы, потому что ни в коем случае ты не смог бы освободить ее из «родительской тюрьмы», не став сначала сам ее узником. Но то, что было неминуемо, случилось слишком рано, мой бедный муженек, и потому следующий твой шаг оказался тоже преждевременным; а все это породило в тебе чувство вины — прежде всего чувство вины; человек же, чувствующий себя виноватым, как ты и сам прекрасно знаешь, не годится в вояки и в бунтари: ему тут же дадут подзатыльник и скажут, чтобы он сперва посмотрел на самого себя, а уж потом бросал камни в других. А чувство вины, гнетущее, мучительное чувство вины, которое заставляло тебя метаться, бросаться то в одну сторону, то в другую, которое путало твои пути и в конце концов свело тебя в могилу, росло с каждым днем, крепло, набирало силу, притупляло все другие чувства, а то и оттесняло их, занимало их место и вообще лишало тебя смелости, искренности и прямоты — не только по отношению к жене и к ее родителям, но и по отношению ко всем людям, знакомым и незнакомым, дома и вне дома, в постели и на сцене. Именно это чувство привело тебя к ненавистному председателю губернского суда, чтобы просить руки его дочери; и оно же заставляло тебя вилять хвостом перед каждым бездельником, приходившим, чтобы посмотреть на тебя, присмотреться к тебе (роилось таких гостей в доме множество, и все в один голос твердили, чтобы польстить хозяину дома: «Чем он вам не нравится, прекрасный молодой человек!»). Это чувство побуждало тебя — против твоих вкусов, взглядов, знаний и убеждений — одобрять или не одобрять то, что одобрял или не одобрял твой покровитель; это чувство обязывало тебя проявлять обостренное внимание к переписанным аккуратным, бисерным почерком твоей тещи, выстроенным, как войска на параде, стишкам и к мертвым, иссохшим листьям в толстой тетради; это чувство было виной тому, что сердце у тебя замирало от страха — как бы не измять страничку или не искрошить нечаянно неловкими пальцами сухой древесный листок; растерянный, полный чувства неловкости, покорно и робко, как наказанный крепостной, выслушивал ты замечания, наставления, а то и насмешки твоей тещи, лицо у которой горело от любви к поэзии, и, вместо того чтобы швырнуть на пол ее тетрадь, эту гробницу одинаково безжизненных стихов и листьев (как, кстати, однажды поступила я, выйдя из терпения), позволял ей кокетничать и заноситься перед тобой — не как зрелой женщине перед молодым человеком, а как жрице искусства перед невеждой. Да ты не то что теще, а даже Лизе подобострастно заглядывал в глаза и вечно дрожал от страха — как бы не заслужить ее замечание каким-нибудь неловким словом или поступком. И когда твоя теща носилась по магазинам, чтобы приобрести еще одну хрустальную вазу, серебряную сахарницу или золотую ложечку, все то же чувство вины ослепляло тебя, мой глупый муж, и ты не видел, что стяжательство это проистекает из обыкновенной, в высшей степени человеческой приверженности к богатству, а не из восхищения всем прекрасным и какой-то особенной любви к искусству. Люди продавали — и она покупала; твоя мать мотыжила кукурузу в деревне, а она разыскивала по ломбардам драгоценные вещицы; впрочем, нет, не драгоценные, а дорогостоящие, потому что какая-нибудь драгоценная для тебя вещь (скажем, бокал с отбитым краем), быть может, в глазах другого человека не стоит ни копейки, а дорогостоящая вещь стоит одинаково дорого и для тебя, и для других; притом вещь, продаваемая из нужды, стоит в действительности гораздо дороже продажной цены, а завтра будет стоить еще больше. Но ведает бог — а если не бог, то я-то ведь знаю, — что ты женился не из пристрастия к хрустальным вазам, серебряным сахарницам и золотым ложечкам; ты просто не хотел, постеснялся обмануть ту, которая обольстила тебя, — и тут-то и попал в западню, тут-то и свернул себе шею. Да, конечно, это было благородно с твоей стороны — не отвернуться от девчонки, которая сама пришла, чтобы отдаться, к тебе в общежитие, а взять ее в жены. Но супружество это означало для тебя не просто признание того мира, который породил твою обольстительницу, — оно обязывало тебя, раз уж ты оказался таким стеснительным и деликатным, приобщиться к этому миру со всем, что в нем есть хорошего и дурного, забыть или отринуть свою вражду к нему и спокойно, безропотно, покорно, а то и с благодарностью войти в дом, соединиться навек, слиться с семьей главного судьи губернии, которая отнюдь не противилась такому прибавлению, а, напротив, с самого дня рождения единственной дочери только и дожидалась этого дня, хотя, разумеется, ей было далеко небезразлично, кто в нее войдет — ты или кто-нибудь другой. А в общем, по правде говоря, поделом вам, мой драгоценный супруг! Во-первых… Во-первых, если тебя не устраивало подобное слияние, то ты не должен был жениться на той, что соблазнила тебя; принудить тебя к этому она не могла, да и отец ее не сумел бы притянуть тебя к ответу, сколько бы ни копался в своих кодексах, — ни под какую статью не смог бы он подвести твое «преступление», так как на твоем месте и сам бы, наверно, поступил точно так же, и так же поступил бы любой мужчина в возрасте от пятнадцати до восьмидесяти лет, что, конечно, не могли не предвидеть законодатели и вершители правосудия, поскольку они и сами являются мужчинами. А во-вторых, если уж ты так сильно любил свою обольстительницу, что жизнь без нее казалась тебе невозможной (как это ты не раз говорил в течение всей своей жизни), то тебе вовсе не следовало являться к господину председателю судебной палаты, чтобы просить руки его дочери, тем более что его дочь уже принадлежала тебе; напротив, ты должен был держаться так, чтобы сам господин председатель судебной палаты явился к тебе в общежитие и в присутствии свидетелей признал все твои права. И еще одно, мой дорогой, мой бедный страдалец муж (упокой, господи, твою душу!). Спасение матери Гелы могло иметь смысл только в том случае, если бы ты убедил ее, что иначе она погибнет, что спасти ее необходимо, да еще если бы сумел ей внушить, что можешь вообще что бы то ни было спасти, уберечь — ну, хотя бы простой стакан, купленный на твои жалкие заработки! Если бы она почувствовала, что в тебе больше силы, чем в ее отце, что ты способен разрушить то, на что поднимаешь руку, о, тогда она смогла бы перейти целиком на твою сторону, вместо того чтобы метаться между двух огней; смогла бы без колебаний сделать выбор между отцом и мужем, как это предписано судьбой каждой женщине; смогла бы, вместо того чтобы смотреть со стороны на борьбу мужа против отца, стать мужней союзницей в борьбе, как об этом мечтает каждая женщина; да к тому же такой союзницей, которая заставила бы совершить невозможное, так как она ведь лучше всех знала слабости своего отца и была ничем не хуже и нисколько не слабее любой другой женщины: ни перед чем бы не остановилась, ничего бы не постеснялась, — напротив, не поверишь, с какой радостью крикнула бы, как в старинной легенде, врагу своего отца, но достойному врагу, истинному герою: «Пониже бей, там послабей!» И еще одно: ты не позволил мне предать отца, и этого я не могла простить тебе — ни живому, ни мертвому. Если хочешь знать правду — то вот она.)
Однако правдой было и то, что они хотели жить вместе, да не могли: тянули в разные стороны, смотрели кто в дом, кто из дома; одна не могла отказаться от того, чего не нашла и не обрела бы больше нигде, другой пытался обрести то, чего никогда не имел и не мог иметь. Ничего у них не было общего, ничто не объединяло их — ни бедность, ни богатство. А любовь — коварная, жестокая кровопийца любовь — совершенно недостаточное основание для совместной жизни; напротив, любовь — это на деле самая большая преграда между двумя неразумными существами, задумавшими построить на ней одной совместную жизнь. Необходимо прежде всего разрушить любовь, чтобы построить дом, украсить его стены, уставить его мебелью и, назло врагам, набить безделушками шкафы и горки. Но не потому уехала от мужа мать Гелы, что предпочла богатство любви, как сказал ей однажды, во время очередной ссоры, муж, — нет, она поставила свое выше чужого, не богатство выше бедности, а именно свое выше чужого, как, впрочем, и ее муж, для которого ведь тоже его труд в поте лица значил больше, чем слезы жены. Вот жена и собралась в один прекрасный день и уехала от него, вернулась в свое гнездо, где никто не напоминал ей о невымытой посуде и где ей не надо было ломать голову над тем, что приготовить сегодня на обед. Ничего не было в этом удивительного или невероятного, потому что так поступило бы всякое разумное, да и вообще любое живое существо. Полевая мышь и та выбирает себе самое удобное место для жизни, и та старается устроиться получше; что же преступного в том, что и мать Гелы выбирала себе лучшую долю? Впрочем, «лучшее» у нее оставалось позади, и, как и предсказывала Лиза, она ясно поняла это, прибыв «на место», еще в поезде. Когда она увидела из окна вагона город, окутанный клубами черного дыма, и запах нефти бросился ей в нос, то странное чувство охватило ее: как будто она была мертва и муж вез душу ее, заключенную в железный ящик, в ад, чтобы предать там вечному, негасимому огню. Никогда в жизни она не пугалась так, как тогда, при первой встрече с Батуми. И все три месяца, пока она жила в этом проклятом городе, не покидали ее ни на мгновение страх и предчувствие страшной беды. То и дело среди ночи, приводя ее в ужас, в порту или на бульваре поднималась стрельба, а порой доносился женский крик — нечеловеческий, леденящий кровь. Внезапно вырванная из сна, вся трясясь, прижималась она к горячей спине мужа, как загнанный в тупик человек — к стене, и в воображении ее роились такие жуткие, кошмарные картины, что удивительно, как ей удавалось дотянуть живой до утра. То за ней будто бы гнались разбойники с наточенными ножами, то ее хотели изнасиловать пьяные матросы; и тут же рядом хихикала Лиза: «Ничего, ничего, так ты лучше все для себя выяснишь». А чего тут еще выяснять — она была беременна, носила в себе новую жизнь и об этой новой жизни должна была заботиться прежде всего. Однажды, когда она была маленькой, у нее на глазах, на балконе, устроила гнездо голубка. Птица приносила в клюве сухие жердочки и сучки и укладывала их под старым, расшатанным, выставленным на балкон и набитым пустыми банками и бутылками буфетом. А она стояла тут же рядом, в двух шагах, и была так восхищена, поражена, очарована домовитыми хлопотами голубки, что не могла оторваться от этого зрелища и уйти, хоть и вышла на балкон всего на минуту. И голубка не испугалась — она вообще не обращала внимания на девочку и, увлеченная своим делом, воркуя, сновала туда и сюда, подлезала под шкаф, вылезала обратно и с шумом и хлопаньем крыльев улетала за новой веточкой. «Не вернется», — беспокоилась девочка, но голубка неизменно возвращалась, приносила еще одну жердочку, еще один сучок для будущего гнезда — приносила в клюве, во рту, как собака палку, отброшенную хозяином. Ей не было дела до наблюдающего за ней ребенка, у нее была своя задача, она строила гнездо, чтобы снести яйцо и высидеть птенца, и ничто не могло ее отвлечь. Потом, через некоторое время, когда и старшие узнали, что на балконе у них поселились голуби, и когда однажды чем-то раздраженная Лиза грубо отодвинула шкаф от стены, под ним на плотно уложенных сучках и жердочках обнаружили мокрого желтого птенца с неуклюже растопыренными крылышками («Птенец голубя — это голубенок», — пояснила ей мать). Давно уже была позабыта ею эта история, но в первый же день по приезде в Батуми она почему-то неожиданно для самой себя вспомнила ту упорную, бесстрашную и даже немного нахальную голубку, что так беззастенчиво, явно и даже вызывающе устраивала свое гнездо на чужом балконе, под чужим шкафом, — казалось, ей необходимо только снести яйцо, породить подобное себе существо, а дальше ей безразлично, что случится с детенышем: дадут ли ему вырасти, оставят на обретенном настойчивостью и наглостью родительницы месте или вместе с сучками, жердочками и засохшим пометом сметут веником с балкона. Ее муж походил на эту голубку. Каждое утро, выпив на ходу чаю, он торопливо, в суматохе, убегал из дома и никогда не возвращался с пустыми руками: приносил то одно, то другое, устраивал своей жене гнездо под чужим кровом, — собственно, даже не гнездо, а место, где можно было бы снести яйцо. А жену не радовали, а сердили, бесили, приводили в неистовство все эти приобретения: кофейная мельница, или мясорубка, или достаточно безвкусная и бесцветная картина в золоченой рамке (перед фонтаном — полуобнаженные девушки с удлиненными глазами и лань, навострившая уши), или еще высокие бокалы, похожие на аистов, стоящих на одной ноге (эти бокалы съел через неделю у них на «семейном ужине» полицмейстер). Да, мать Гелы бесилась, выходила из себя, потому что эти простые, обыкновенные предметы домашнего обихода как бы висели на ней всем своим множеством, всей своей тяжестью, и она все глубже погружалась в пыльный омут, в запахи, в голоса, в затхлый сумрак давно минувшей чужой жизни…