Многим людям эти мифы казались правдоподобными. Взглянув на карту, они находили некоторое странное соответствие между характером населения и физическим ландшафтом страны.
На зеленой срединной равнине живут светловолосые люди заволжской расы. Их характеризуют редкие брови, толстые носы, широкие улыбки.
Там, где к горным узлам подходит вода, живут народы с лишенными жира волосами, с вороньим носом, сплюснутыми черепами, с жестким выговором и неумеренной склонностью к счастью.
Выше, над уровнем моря и ближе к континентальным морозам, это племя переходит в другую разновидность людей, — у них все черты лица как будто расширены вогнутым зеркалом. Их нельзя представить повернувшимися в профиль.
Таким образом, — пойдем ли мы на север или на юг, — соответственно изменениям в карте на его пути мы найдем меняющийся человеческий тип.
Людей с деревьями
Я хотел бы здесь сравнить:
Бамбук упрям, горицвет опасен есть.
Глуп подсолнух,
И несносна лебеда.
(Адмирал виконт Сатоми)
Я уехал из Москвы ранней весной.
Человек на платформе два раза ударил в колокол. Я вскочил на подножку вагона. Поезд, ускоряя ход, понесся мимо окраин, мимо сельских советов с выцветшим рыжим флагом на крыше.
Ночью мы проехали верховья Волги. Вокруг поезда появились лесистые холмы. Я увидел разрытые, дремучие и застроенные площадки новых сталелитейных заводов.
Я спал, пока поезд шел покрытой туманом степью Западной Сибири. Проснувшись, я увидел Байкал, сверкающий льдом среди гранитных сопок. Здесь я вышел на станцию. Весенний мороз сдавил мое дыхание.
Я увидел монгольских крестьян в треугольных колпаках, обшитых красным шнуром. Все, что пишут антропологи, было правильно, — у них были куполовидные макушки, небыстрые движения, плоские неподвижные лица. Я увидел ползущие сверху вниз завитки бурятского письма на стенах домов. Тихий город, окруженный холмами.
На рассвете я отправился в санях в Селенгинскую сельскохозяйственную коммуну. То, о чем писали этнографы, оказалось вздором. Бурятские коммунары ничем не отличались от волжских.
Ландшафт изменился. Извилистые и горбатые колеи всползли на вершину Яблонового хребта.
Из Хабаровска я выехал в район в составе комиссии рабочего контроля. Нас было четверо. Мы видели верховья рек Алдана и Якокута. Две недели работали в городе Томмот, основанном в тундре осенью 1922 года. Здесь население было смешанное и представляло все человеческие типы.
Мы жили в клубе золотоискателей, украшенном ситцевыми плакатами:
«Комсомолец! Увеличивай добычу золота!»
Я приехал на Камчатку. Шла красная рыба. Был на консервных заводах. Кончилась подготовка к сезону. Над немыми еще трубами завода был виден дальний пар Ключевского вулкана.
С Камчатки я возвращался через Японию на пароходе «Хуашан», зафрахтованном Совторгфлотом в Шанхае.
На «Хуашане» велась скрытая война. Матросы и отгрузочная команда были китайцы, капитан — норвежец, был кореец-радист, были японцы-приказчики закупочной фирмы. Презирали друг друга, говорили на ломаном языке, не желая понимать ничего, что не относилось к авралу и к мытью палубы. В камбузе возились четыре повара, обслуживая четыре системы желудков. Капитан ел сандвичи и бифштексы, команда варила себе щи из морской капусты, японцы ели рис и курицу с соей.
Все, говоря о своих соотечественниках, впадали в безудержное самохвальство или во внезапную пессимистическую брань.
— Мы, норвежцы, — викинги моря…
— Никогда ничего не сделаем, — в нас кипит каша абсолюта. Мы бесхарактерны… (Это говорил капитан.)
— Мы — японцы, — этим все сказано.
Даже стивидор, до удивления похожий на сморчка, вечно пьяный и нудный старичок-японец высокопарным языком проповедовал пошлую философию.
— Всякий японец есть сын своего народа, — говорил он по-английски с устрашающей авторитетностью. — Каждый японец беззаветно предан императору. Другим народам красота нашего духа недоступна, господин. У нас в каждом крестьянине много веков культуры. У нас есть аграрии, есть социалисты, но каждый — сын своих отцов…
Почти то же, но на другой лад я ежедневно слышал о японцах от капитана.
— Всякий японец — тайна, — утверждал он. — То, что мы называем у европейцев душой, подменено у японца скоплением инстинктов и страхов: инстинктом подражания, страхом перед бесчестием, страхом перед полицией, соединенными с поистине животным бесстрашием в бою.
С удивительным однообразием и друзья и враги одинаково утверждали вещи, которыми нельзя было не заинтересоваться. Говорилось о самоубийствах вдов, не желавших пережить мужа, о слугах, разрезавших себе живот, потому что хозяина их заподозрили в нечестности. Объясняли японский характер кодексом чести «бусидо», въевшимся в кровь каждого с детства. Приводили в пример восемь благородных поступков Таро, генерала Ноги, подвиг Хиросо, порт-артурского героя, который потопил себя на брандере, закрыв вход в бухту.
В этой стране герои возникали, как в царской России чудотворные иконы.
Была, например, далекая тихая пустынь. Небогатый монастырь. Скупые дарители. Монастырь прозябал.
Но в тишине вечеров старательный монах уже сидел над неизвестной миру иконой, краски покрывал мглой веков и в трубочке прилаживал к раме «богородицыны» слезы.
Так и здесь, в глуши далеких колоний, десантных бригад, дивизий, провинциальных островов, на холодном Карафуто, из шестидесяти миллионов людей время от времени появлялся человек, которого объявляли героем.
Я говорил так:
— Часто — это реклама.
— А трое японских солдат, взорвавших себя в Шанхае, — это реклама?
— Еще не доказано, что они себя взорвали, а не их взорвали.
Тогда мне приводили в пример мадам Хираока.
— Это истеричка, — говорил я.
— Но она себя убила!
— Мадам Хираока — истеричка. Она начиталась газетных фельетонов. Одна истеричка на шестьдесят миллионов убила себя, — газеты уверяют мир, что такова Япония.
— Но мотивы самоубийства, — говорили мне.
История мадам Хираока состояла вот в чем. Муж мадам Хираока был в Шанхае. Он участвовал в десантной экспедиции против китайцев. Мадам Хираока мирно оставалась в Токио. И вот однажды стало известно, что мадам Хираока убила себя. Текст оставленной ею записки был в старинном стиле: «Я прерываю жизнь, чтобы господин муж, не отвлекаясь мыслями о недостойной жене, мог положить свои силы на борьбу с врагом». Глупость! Вздор! Даже в японских военных кругах пожали плечами. Муж мадам Хираока сказал: «Она всегда была сумасшедшая».
Но когда я пытался об этом рассказать, японцы мне кричали:
— Адмирал Сатоми плакал!.. На похоронах было сто тысяч человек… О смерти ее высказался, говорят, сам Сайондзи.
Капитан-норвежец шептал мне:
— Это непонятно нам с вами, а для всякого японца Хираока — знамя.
Когда «Хуашан» пришел в Хакодате, я подробно познакомился с иконографией капитана Аратоки. В галантерейных магазинах на каждой улице я видел альбомы открыток, озаглавленные «Подвиг Аратоки». Цена такого альбома была 10 сентов. В ресторане с отдельными номерами «Кума», излюбленном почему-то советскими моряками, над самым входом был повешен портрет капитана Аратоки.
Я старался быть в дружбе со всеми народами, населявшими мой пароход. Из Хакодате я возвращался в одной каюте с китайцами. Их было двое. Они были бедны и решили вернуться на родину, не окончив курса в Японии ввиду начавшейся в Китае противомилитаристической кампании.
Один был Ци Ши-лян, мечтательный грустный парень, поклонник Малатесты и Ленина, изучавший их по маленьким печатным тетрадям, где бумага была так тонка, что иероглифы одной страницы путались с иероглифами оборота.
Другой был патриот. Он уверял меня, что старинный Китай давно достиг всего, что теперь с такими усилиями начинает открывать мудрость Запада.
— Положительное и отрицательное электричество — обо всем этом давно говорили в книге И Цзин. Эйнштейн давно предвосхищен у Мо Цзы. Мальтус превзойден в «Учении о человеческих ртах» Хан Фея.
Я учился разбирать иероглифы вместе с Ци Ши-ляном, и когда сквозь туман корней и ключевых знаков мы добирались до смысла, в книге мы читали следующее: «Холодный октябрьский сумрак окутывал Ло… Ны… До… Окутывал Лондон. Это был октябрь того самого года, когда за пять месяцев до него происходили нелепые торжества по поводу царствования женщины, позволявшей именовать себя королевой Великобритании и И… Лы… Ан… и Ирландии…»
Единственное время, когда в кают-компании был почти мир, наступало после обеда. Под глухое движение машин где-то под полом было приятно переваривать сою. Капитан заводил граммофон с песнями Пата Виллоугби и Джека Смита. На столе стояли коробки вонючих филиппинских сигар. В душу каждого из нас ползла тихая гнусавая песенка Пата Виллоугби, завоевавшая весь мир: