Войтов понял, что меня не убедила его аргументация, почти с неприязнью поглядел в мою сторону, прошелся по комнате, но снизойти ко мне и высказать в лицо все, что думает сейчас, он не счел нужным.
— Повезете в штаб фронта пакет. В вашем распоряжении завтрашний день. Передайте взвод Березину.
— Слушаюсь.
— Идите.
Я вышел. У порога чуть ли не стукнулся лбом с Сосновым. Он терпеливо ждал, когда я выйду, намеренно столкнувшись со мною, во все глаза уставился на меня.
— Не волнуйтесь, я не кляузничал генералу.
— Честное слово, я думал, что ты хуже!
— На этот раз вы думали правильно.
Мне было не до адъютанта, и я оставил его. Неожиданно в моем распоряжении оказалось много времени — почти сутки. Куда себя девать? Возвращаться в палатку не хотелось. Там Березин. С ним, как и с Войтовым, я не находил общего языка. Они точно с одной вершины глядят, и круг обзора у них одинаков. Березин мне понятен — он близорук: на него обрушилась любовь. А Войтов? Логика его загнала меня в тупик, и бессмысленно тратить энергию, убеждать их в противном. Но, может быть, как говорится, вся рота идет не в ногу, один я — в ногу? Не вообразил ли я себе несуществующего в Каталине человека и готов облить черными чернилами любого, кто мыслит иначе?
Я вышел за околицу и направился к берегу реки. Вечерело. Усевшись на коряге под старой густолистой вербой, продолжал думать о Войтове и Березине. Вечерние тени густым шлейфом легли на воду. Глуше стал воздух, покойнее — земля. Деревня, оставшаяся за спиной, не окликала, как днем, беспокойным говором и шумом улицы.
Внезапно кто-то коснулся моего плеча.
— Я за вами давно слежу. У вас такой вид, будто лягушку проглотили.
Лицо Каталины светится, в глазах озорство и радость, стоит она передо мной — чистая и свежая, как утро. Волосы слегка растрепаны, пилотка в руке, выпуклый лоб гладок, как зеркало; трепетом дышит все ее лицо — брови, нос, губы, глаза, и сияет она неповторимой мальчишеской красотой; ее талия, руки, плечи — вся она легкая, живая, несказанно юная.
— Вы и вправду проглотили лягушку? — смеется она.
Мне тоже вдруг стало легко и весело.
— Погодите, сейчас и вас угощу, — крикнул я и всерьез бросился к зарослям ловить лягушку. Однажды наши разведчики, заприметив купающихся радисток, сунули под их одежду около десятка зеленых обитательниц тины. Радистки до темноты просидели в воде, а ночью, кто в чем был, пустились к дому. Разведчикам на следующий день учинили погром, а радистки при упоминании о лягушках белели.
У Каталины застыл ужас на лице, когда я бросился в заросли.
— Не надо, не надо! — завизжала она. — Ничего нет страшнее лягушек! Если хоть капельку любите меня, то пощадите.
Я внезапно повернулся к ней. Она слегка приподняла руки, собираясь бежать, да так и застыла с выражением озорного ужаса в глазах.
— Каталина, что вы за человек? — спросил я.
Брови ее удивленно дрогнули.
— Обыкновенный. А вообще, человек всегда такой, каким его хотят видеть. Я бы, конечно, хотела…
— Что бы вы хотели?
— Быть лучше. Я уже вам говорила.
Возвратившись к своему месту, я намеревался сесть, но Каталина не дала мне сделать этого, взяла за руку, молча повела вдоль берега. Отливая тусклым серебром, чернела неподвижная речная гладь.
— Гигантская, должно быть, сила таится в этой воде, — Каталина указала на реку. — Вы заметили, что композиторы, когда хотят изобразить гнев и силу стихии, человека, людей, то почему-то обязательно пользуются языком грома. А это ведь неправда. Человек страшен не тогда, когда он кричит, размахивает руками. У силы и гнева свой язык, и он редко бывает громогласен.
— А буря, пурга, шторм?
Каталина в недоумении скосила на меня глаза: всерьез ли я?
— Ничего вы не понимаете, — сказала она. — Может, я и сейчас скажу нелепость, но вот гляжу иногда на вас, думаю о вас, и кажется мне, что вы были бы гораздо лучше, дельнее и, если хотите, даже сильнее, если бы вас кто-нибудь жалел… Ну, к примеру, скажем, я… Вы хоть и мужчина, а часто — мальчишка, ребенок.
Теперь наступила моя очередь недоумевать.
— Вот уж никогда не подозревал, что нуждаюсь в няньке!
— Между нянькой и другом есть разница. Вы ее не улавливаете?
— Хорошего же вы обо мне мнения!
— А вообще, Метелин, что вы успели сделать в жизни? И собирались ли что-нибудь сделать?
— Человек всегда такой, каким его хотят видеть, — ответил я ее же словами. — Вы тоже, кажется, хотели стать лучше.
— Я очень этого хочу. И если бы мне посчастливилось родиться мужчиной…
— То?
— То в первую очередь я набила бы вам физиономию, а во вторую — давно бы стала героем в самом настоящем смысле этого слова. Вам, мужчинам, так много дано. Нас же в лучшем случае называют матерью.
— Вы считаете — это мало?
— Сегодня этого мало. Дать жизнь, но не суметь сберечь ее… — Каталина покачала головой.
Мне показалось, что этой девочке червь честолюбия не дает покоя.
— Однажды Наполеон, увидев памятник Ганнибалу, со слезами сказал: «Он в восемнадцать лет был уже полководцем и завоевал полмира, я же в свои тридцать еще не успел ничего…»
— Не о такой славе я говорю, — прервала меня Каталина. — Вы ничего не понимаете. Нарочно это или искренне? Вспомните Зою Космодемьянскую. О той ли славе, что мечтал Наполеон, думала она? Она, может быть, глубже и скорее, чем кто-нибудь другой, поняла, что каждый должен быть в ответе за то, что происходит. Слезы ее земли, неизбывное горе ее людей — это слезы и горе ее сердца. У нее хватило мужества осознать свое предначертание и ценою жизни искупить вину наших отцов, но не стоять безучастной в стороне, искупить ее славой не ради личного маленького «я», а во имя людей земли. Вот об этой обыкновенной славе обыкновенного человека я и думаю. Почему вы этого не понимаете? Может быть, вы не верите человеку, думаете о нем, что он начитался беллетристики и в голове у него дым вместо правильного ощущения и понимания жизни. Так, кстати, думал часто и мой папа. А ведь он воспитывал во мне Человека с большой буквы, воспитывал и не верил, что это так, почему-то старался видеть во мне худшее и видел, его. И даже больше — когда он нашел меня одну в доме, когда Пуховичи горели и на окраине уже появились немцы, он дал мне затрещину, думая обо мне самое скверное. Отцы всегда плохо знают своих детей. И папе было потом стыдно, когда я ему объяснила все. Ему-то я объяснила, а вот себе объяснить долго не могла, почему на меня обрушивается беда за бедой, почему сожжен мой дом, почему убит отец, кто смел впустить врага и как могло случиться, что враг так далеко шагнул на мою землю. Эти вопросы, а может быть, чуточку иные и поныне продолжают жечь меня. На главное мне дала ответ Зоя; все остальное, наверно, поймется потом, когда я стану взрослее. Я очень хочу жить, до боли в сердце люблю жизнь, но я сочту свою жизнь пустой и никчемной, если окажусь в стороне от событий, не привнесу в них ничего своего. Сегодня поздно судить о том, что уже есть, но никогда не поздно украсить жизнь людей своим подвигом и даже, если это надо, — ценой своей жизни. Никогда не поздно хотя бы немного приблизить эту жизнь людей к лучшему.
— Самоотречение — хорошо, но безликость — скверно, — сказал я.
— Возможно, это правда. Но сегодня даже самое великое мое — мелко и ничтожно в сравнении с теми событиями, которые совершаются в мире. Я думаю так, что есть период в жизни, когда все отводится своему «я», когда не стыдно делать все во имя себя, лепить свое счастье, любить безоглядно, смеяться и радоваться для себя, и все это будет выглядеть нормальным и разумным по соседству с тем, что делается в жизни нечто большее, великое, принадлежащее всем. Сегодня не то время. Сегодня тот, кто захочет стать героем в угоду своему «я», — шкурник и подлец.
— Каталина, сколько вам лет?
— Сегодня я старше своих лет.
«Мы все намного старше! — подумал я, не до конца уверовав в сказанное Каталиной. — Все мы к чему-то стремимся, все мы чего-то хотим. Но не все зависит от нас. Ход событий так громаден, что в нем мы подобны щепке в пучине. Так уж создан человек — что бы он ни делал, он всегда уверен, что делает полезное. И Каталина полна правотой своих убеждений, больше — она ими живет. Она превратила их для себя в идола, которому поклоняется и которому никогда не плюнет в лицо. И эта убежденность, эта страсть в ней — пленительны, и я люблю ее за это; сердцем чую, что она выше меня, лучше и чище, светлее ее мысли».
— Вы молчите, вы не верите мне? — точно угадав, о чем думаю я, спросила она. — А я вам сказала правду. Никому этого не говорила и никогда не скажу; я суеверна: то, о чем задумаешь, не следует рассказывать — не сбудется.
— Вы что-нибудь знаете? — спросил я, имея в виду решение об отправке ее в тыл.