Смотрю в окно и пытаюсь представить невидимую точку на карте Москвы, где помещается Трехпрудный переулок.
Путь к нему не отрезан: предчувствуя эфемерный блеск есенинской затеи, я не порвал с хозяевами, сказав, что еду в командировку, и взял в Козицкий лишь чемоданчик с необходимыми рукописями да сверток постельного белья.
Никто не удивился, когда я пришел в новую квартиру со столь легкой поклажей, ибо в ту пору больше терялось вещей, чем приобреталось.
В эту минуту дверь открылась, и вошел Есенин.
— Не обессудь, если что не так. Это мой первый акростих, первый за всю жизнь. Клюев сказал бы: «У нас в Олонецкой этими выкрутасами не занимаются. Мы люди простые». Или спросил бы, высоко задрав брови: «Акростих? Не знаю, не слыхал, а с чем его едят?»
Наконец Есенин бросил балагурить и веселым звонким голосом прочел:
Радость, как плотвица быстрая,
Юрко светит и в воде.
Руки могут церковь выстроить
И кукушке и звезде.
Кайся нивам и черемухам, —
У живущих нет грехов.
Из удачи зыбы промаха
Воют только на коров.
Не зови себя разбойником,
Если ж чист, так падай в грязь.
Верь — теленку из подойника
Улыбается карась.
В эту минуту мы почувствовали особую близость, которая вспыхивает с новой силой, когда стихи — самое дорогое для поэта — встречают горячее и, главное, искреннее признание друга.
Я чувствовал, что такие минуты в жизни не повторяются, и сознание этого омрачало минуты радости, которая, помимо моей воли, все сильнее и сильнее пропитывалась грустью.
Может, то же самое чувствовал и Сергей: я заметил в его глазах искринки глубокой печали. И неожиданно для самого себя сказал:
— Все кончается: и плохое, и хорошее. Я все же решил вернуться.
— В свой дом?
— Да.
— Вот что, Рюрик, — сказал Есенин, зажмуривая глаза. — Сейчас слишком светло и солнечно. Поговорим об этом вечером, ладно?
Мне очень хотелось спросить значение одной фразы, которую я не понял в акростихе: «Из удачи зыбы промаха», — но подумал, что в эту минуту спрашивать будет бестактно.
— Теперь — за работу, — сказал Есенин. — Как хорошо, что никто не мешает!
Последний вечер в Козицком
Вечером в квартире в Козицком было тихо и безлюдно. Борис Тимофеев вернулся домой раньше обыкновенного и работал. Гусев-Оренбургский, как всегда, тих и невидим. Есенин долго не выходил из своей комнаты. Было уже около полуночи, когда он постучался ко мне.
— Отмучился, — сказал он. — Иногда себе не веришь, что идет так гладко, будто не пишешь, а записываешь под чью-то диктовку. А вот сейчас все шиворот-навыворот получилось, вернее, ничего не получилось, а еще вернее — получилось, но не так, как я этого хотел.
— И ты бросил.
— Отложил. Оно само придет, когда надо. Но сейчас не в этом дело. Скажи, ты серьезно решил?
— Вернуться в ледник?
— Да.
— Если бы, — начал я, — жить с тобой одним в спокойной квартире или комнате, я бы тебя никогда не покинул.
Есенин улыбнулся.
— Такого в жизни не бывает. Но скажу откровенно, я и сам готов сбежать отсюда. Об ином думал, когда затевал это дело. Не учел, что настоящая работа требует одиночества. Надо организовывать не квартиру, а меблированные комнаты с большой кухней. Каждый работает у себя, а когда заканчивает — идет в кухню, и там хоть до утра болтай и развлекайся.
— Теперь уже поздно.
— Конечно, поздно. Смешно было бы пойти в Моссовет и сказать: «Не хотим этой квартиры, дайте нам меблированные комнаты».
— Я бы на их месте ответил: «Может, вам предоставить гостиницу?»
— А я на месте Моссовета послал бы нас к черту.
— Давай переедем в Трехпрудный. Я не замерз там, и ты не замерзнешь.
— Я люблю работать дома, — ответил Есенин. — Не умею, как Мандельштам, ходить по улице и сочинять стихи.
— А я никогда не думаю о стихах. Когда надо, они сами являются, нужно только записать несколько строчек, а это можно сделать везде: в трамвае, на улице, остановившись у фонарного столба, если это вечер.
— Никаких правил на этот счет нет. У каждого свои правила.
Есенин вел разговор, расхаживая по комнате. Вдруг остановился напротив и спросил, пытливо глядя в глаза:
— Рюрик, ты меня любишь?
— Нет, — смеюсь я.
— Не отшучивайся, говори прямо!
— А как ты думаешь?
— Я ничего не думаю. Есть вещи, о которых мне тяжело думать.
— Я люблю твои стихи, люблю прочно, без всяких критических анализов, и полюбил их сразу, когда ты начал их читать в Петербурге, в зале армии и флота. Это было в пятнадцатом году.
— Я тебя не про стихи спрашиваю, а про себя — Сергея, без стихотворной фамилии. — Он взял стул и сел рядом, положив руку на мое плечо. — Я так и знал, — сказал он обидчиво. — Если бы не стихи, ты даже не разговаривал бы со мной тогда, в пятнадцатом, а махнул ручкой и отошел, а может, и ручкой не помахал, зачем ее утомлять.
Я хотел сделать протестующий жест, но не смог — Есенин сжал мои ладони.
— А я, дурачок, не только за стихи тебя полюбил тогда, и сейчас люблю. Все эти петербургские господа и поэты, кроме Александра Блока, говорили со мной снисходительно, хотя и ласково. Я был для них забавным мальчиком с черной костью. Ты разговаривал со мной как равный, и это меня больше всего поразило и привлекло в тебе. А если бы не мои стихи, — добавил он капризно, — ты бы не стал меня слушать, и поэтому меня интересует — любишь ты меня или мои стихи?
Тогда я сказал:
— Сережа, так нельзя ставить вопрос, это нелепо, все равно что Шаляпин спросил бы: вы любите меня или мой голос?
— Это не чепуха. Можно любить певца или поэта за его голос и стихи, но ненавидеть как человека.
— За что же тебя ненавидеть?
— А за что любить?
— И за твои стихи, и за тебя самого. Я не могу отделить тебя от твоих стихов, а твои стихи от тебя. Вы слиты воедино. Не у всех эта слитность, но у тебя это так. И есть еще поэт, стихи которого и сам он слиты для меня воедино.
— Я знаю, про кого ты говоришь, — улыбнулся Есенин. — Про Осипа Мандельштама. Он чужд мне, но я тебя понимаю. Я его тоже люблю за его детскую душу. А все-таки меня не все любят, а многие ненавидят.
— Ненавидят? Это тебе кажется.
— Ты всего не знаешь. Ненависть эта рождена ненавистью или полным равнодушием ко всему русскому. Интернационал здесь ни при чем. Это политическое понятие. Равнодушие ко всему русскому — результат размышлений холодного ума над мировыми вопросами. Холодный ум — первый враг человека! Ум должен быть горячим, как сердце настоящего патриота. Возьми Ленина. У него огромный ум, но это не мешает ему быть горячим, как солнцу не мешают быть горячим его огромные размеры. Я поэт России, а Россия огромна. И вот очень многие, для которых Россия только географическая карта, меня не любят, а может быть, даже боятся. Но я никому не желаю зла. И каждого могу понять, даже чуждого мне, если это настоящий поэт, только каждый должен знать свое место и не лезть на пьедестал лишь потому, что он пустует.
Есенин умолк.
— Ах, жарко стало, — сказал он полушутя, снимая пиджак и вешая на спинку стула. — А ты завтра будешь в своем ледяном доме. Тебе спать очень хочется?
— Нет.
Есенин встал, потянулся.
— Как хороша жизнь… Мы понимаем это, но редко, нам некогда думать. Мы обижаемся на нее, когда она перестает думать о нас.
Он замолчал. В лице его было что-то тревожное. Как бы разгадав мои мысли, Сергей тряхнул головой, русые кудри раскинулись в разные стороны.
— Все это пустяки по сравнению с природой. Завтра от меня не отвертишься. Хоть силком, но повезу тебя в Константиново. Ты, Рюрик, деревенским воздухом не дышал, мычания коров не слышал. — Он обнял меня и сказал: — За что я тебя люблю, не знаю. В одном лишь уверен: никто тебя не понимает. Ты такой тихий на вид, вроде Хлебникова. Когда на тебя нажимают, ты соглашаешься, а поступаешь по-своему. Как рожь до земли наклоняется от ветра, а потом выпрямляется. Думают, что ты упал, — ан нет, ты снова поднимаешься. Я люблю таких, может быть, потому, что их не так много. И потом, я считаю, что у тебя холодный ум, очень холодный. Я таких не люблю, а тебя люблю, потому что у тебя не просто холодный ум, а ледяной, а это куда лучше, чем холодный.
Я засмеялся.
— Сережа, ты запутался.
— Не запутался, выслушай до конца. Холод — это равнодушие, а лед — отчаяние. Отчаяние твое непонятно окружающим, так как внешне у тебя все благополучно. Но твое отчаяние сильнее отчаяния тех, вся жизнь которых — сплошное страдание. Революция тебя окрылила, как и многих других, но лед твоего ума не растаял. Вот в чем загадка.
— Которую разгадал только ты…