Глаза матери потухли.
— А строить кто будет? — горько молвила она. — Мой, что ли? Он последнее разбазарить норовит. Давай, парень, домой чеши. Хороши твои сказки, да не для меня.
Она выставила механика, даже не напомнив ему, чтобы поскорее вернул валенки. Гость ушел, задевая в сенцах за ведра полами шубы, гремя ящиком.
«Теперь усну», — подумал Павлуня, но сон вдруг пропал. Беспокойство овладело им. Он встал.
Мать еще сидела за столом, завороженная словами механика. Подняв на сына глаза, сказала сердито:
— Видишь, какие люди бывают?
— Люди, — отозвался Павлуня. — Знаем мы таких!
Марья Ивановна внимательно посмотрела на него:
— Не наелся аль заболел?
— Нет!
— Чем же недоволен? Говори!
— Всем недоволен! — пробормотал Павлуня, надевая шапку и новое пальто. — Вот живут же люди! Нормальные! А ты все с огородом своим паршивым! Со своим животным вонючим! Хоть в кино бы пошла! Газету бы почитала когда!
Павлуня говорил все громче и громче, а последние слова выкрикнув, прихлопнул дверью. Марья Ивановна изумленно молчала: никогда еще тихий сын не осмеливался так бунтовать. Она запоздало крикнула в дверь:
— Поговори у меня! Грамотный! Читатель!
Взволнованная, походила Марья Ивановна по комнатам, включила телевизор. Пианист играл что-то непонятное, очень грустное. И под эту музыку к Марье Ивановне пришел вдруг аппетит. Она поела холодной картошки с солью, запивая ее кислым молоком, потом выпила чаю и, немного успокоившись, взялась за счеты. Подсчитывая будущие доходы, щелкала так и этак, пока не уснула на костяшках.
А Павлуня шагал туда, куда вело его растревоженное сердце. Светила луна, мерзли звезды. Было тихо и просторно на свете. У Татьяниной калитки маячил под фонарем механик в наброшенной на плечи шубе, в Павлуниных валенках и рукавицах. Возле ног его стоял ящик и торчала пешня, воткнутая в снег. Держась руками за планки палисадника, он смотрел в окошко. На шторе четко пропечатывался силуэт девушки.
Механик оглянулся на скрип снега.
— Сто лет не видел ее, понимаешь? А сегодня встретил — и тут закипело. — Он постучал себя кулаком по груди.
Павлуня сухо отозвался:
— Понимаю. — Он хоть каждый день видит девушку, да от этого не легче. — Я все понимаю. Только у нее Бабкин есть, он служит. А Бабкин — брат мой, понимаешь? А тебе домой пора.
— Пойду, а то замерзну! — Механик, запахнув шубу, невесело засмеялся. — До свидания, крестный!
— Прощай лучше.
Павлуня смотрел ему вслед и только тогда успокоился, когда подошел автобус и механик влез в него вместе с шубой.
Автобус заскрипел, тронулся.
— Уехал? — раздался милый голос.
Татьяна вышла незаметно в накинутой на плечи курточке. Павлуня неопределенно качнул головой, не то здороваясь, не то спрашивая:
— Видела его?
— Видела.
— Торчал под окнами?
— Торчал.
Павлуня сказал строго:
— Ты гляди!
Девушка засмеялась, схватила его за уши шапки, притянула к себе:
— Эх ты, сторож!
Он осторожно высвободился:
— Да ладно тебе уж... Гони ты его, а?
— Пашка, Пашка! Славный ты мужичок! Иди спать, не волнуйся.
Павлуня потоптался, и она с улыбкой спросила, что еще его мучит. Он поднял глаза.
— Пиши Бабкину, не забывай.
— А это уж не твоя забота.
Павлуня пожелал ей спокойной ночи и сам, успокоенный, зашагал домой.
В просторном зале, в центральной конторе, собрались совхозные механизаторы. Разговор шел о севе. Хоть за окнами томился серенький зимний день, хоть далеко еще до солнышка — люди все в весенних заботах. Уточнялись посевные площади, народ спорил, горячась, о запчастях и удобрениях. Звеньевые, как на подбор, умелые, сильные, горластые. Они не первую весну готовятся встретить и хотят, чтобы все у них было как надо: и техника, и семена, и запасные проклятые части. Они горой стоят за свою картошку или свеклу, за рожь и пшеницу, им растить и капусту, и травы: все поля поделены, каждый колосок, каждый клубень будет иметь хозяина.
— А что морковка? — в разгар страстей вдруг спросил кто-то, и сразу стало тихо, все посмотрели на ребят из Мишиного звена, которые сидели в уголке, не подавая голоса. — Нету звена-то.
— Есть! — сказал Боря Байбара.
— А кто возглавит? — спросил Иван.
— Модест! — твердо ответил Боря, и его ребята закивали.
В зале загудели.
Василий Сергеевич поднялся, усмехаясь:
— Во-во, нашел звеньевого, комсорг! Только твой Модест больно обидчив! Ишь ты, девка красная! Чуть что — «уйду» да «уйду»! Напугал! Пузырь!
— Спасибо, — послышался из двери одинокий голос. — Спасибо на добром слове.
— Модя? Модест? — нахмурился Аверин. — Проходи, садись!
Тот покачал головой:
— Был я Модестом, а теперь каждый может... ногами. Спасибо... За баки мои оборванные, за все.
Тишина повисла над залом, даже стулья перестали скрипеть.
— За дело — убей меня, — продолжал Модест. — Только не унижай. Перед людьми. Я ведь тоже человек.
— Лодырь ты! — запальчиво ответил Аверин.
И кто-то из механизаторов сказал громко, с досадой:
— Эх, зря!
После совещания в полутемном коридоре парни уговаривали Модеста, окружив, шептали горячо, а Модест слушал, клоня голову. Иван хмыкал в сторонке:
— Унижайся. И перед кем?! Перед Васькой Авериным?!
Модест поднял голову:
— Ведь ребята просят... По-человечески... Они мне доверяют — спасибо им. Ради них я готов... Пускай...
Парни долго не расходились, стояли у конторы опять все вместе — все Мишино звено. Значит, будет у поля хозяин — защитит, не даст в обиду.
— Пусть завтра загоняют технику на ремонт! — торопился Боря Байбара. — Время-то не ждет!
— Семена проверить, — подсказал Саныч.
Модест подал тихий голос:
— У меня трактор разутый, а гусениц нету.
— Пусть ищут! — шумел Женька, радуясь, что вокруг много молодого народа, и жить будет весело.
Мимо прошагал Аверин, посмотрел на ребят, хотел что-то сказать, да промолчал.
— Так-то лучше, — тихонько проговорил вслед ему Женька. — Ну, Пузырище, до понедельника?
Саныч толкнул его под локоть, а все с опаской уставились на обидчивого Модеста.
— Ладно, — сказал он, — чего уж...
Он глубоко, вольно вздохнул и зашагал домой.
Павлуня пошел проведать Варвару. Ему было хорошо, спокойно. Он задал лошадке овса, вычистил ее. Сторож, стоя рядом, удивлялся:
— Только тебя и признает, а почему? Слово, что ли, знаешь?
Вешая гребень, Павлуня сказал просто:
— Люблю ее.
Павлуня шел не торопясь, ступал по снегу с чувством. Снег подавал голос — к ночи он становился звонче.
Проследовал важный Женька с папкой под мышкой — учиться. Лешачиха для такого торжественного случая обрядила его в модное пальто и шапку, и он шествовал, покуривая.
— Куришь? — удивился Павлуня.
Женька бросил сигарету, засмеялся в сторону.
— Я так. Смотри матери не ляпни!
Он побежал к своей вечерней школе, откуда уже слышался звонок.
Павлуня покачал головой: носится этот мальчишка, как стриж. На всех пожарах первый, только в школу самый последний. А ведь способный.
Мать встретила его блинами. Сама она уважала это блюдо, считая, что блины не любить нельзя, обижалась на сына, который всегда робел перед масляной грудой.
«На мучное нажимай!» — сердилась Марья Ивановна и ела блины сама. Оттого, верно, и плечи у нее шире ворот, а в руках мужицкая сила.
Увидя опять блины и приправу к ним, Павлуня отступил на шаг. Однако мать не стала возмущаться Пашкиной трусостью. Она сидела странно безмолвная, печальная и ела рассеянно, макая блины то в сметану, то в варенье, отправляя их в рот вперемежку с глубокими вздохами. Взглянув на сына, кивнула на стол:
— Будешь?
— Не хочется...
— Тогда садись, ешь.
Павлуня внимательно посмотрел на нее.
— Ладно, — сказал он. — Я сейчас...
Сперва он сходил накормить боровка. Проклятый уже без памяти полюбил хозяина, узнавал его по шагам и визжал за версту. Павлуня тихонько отпихивал его, но боровок, сопя и чавкая, норовил прижаться к сапогам полновесным боком, лез холодным пятачком в ладони.
— Лопай, не приставай! — Павлуня быстро вылил пойло в корыто, вышел, заперев дверь.
Вечерний воздух после свиного сарая показался ему очень вкусным. Парень долго глотал его, размышляя о том, какая все-таки несчастная тварь этот боровок. У него никакой радости в жизни и одна-единственная страсть — обжорство. За это Алексеич не любит свиней. То ли дело коровы или лошади — те не чавкают и не глядят на тебя заплывшими, нехорошими глазами.
Поразмышляв так на вольном воздухе, Павлуня вернулся в натопленный дом.
Марья Ивановна пила теперь чай.
— Накормил? — спросила она равнодушно.
— Накормил.
— Зачем же кормишь, коли он тебе не нравится?
Сын подумал, ответил:
— Женщине нельзя тяжесть-то...