— Интересно! Что же, по-твоему, нам надлежит переменять?
— Продадим все, что у нас есть, и будем жить… У меня есть специальность медсестры, я поступлю на свою прежнюю работу.
— Грош цена твоей работе.
— Зато будем жить как люди…
— А, вот ты куда захотела! В общую кашу? Понятно! Хочешь жить как все? Как Максим Беглов? Так, что ли? — Никита отвернулся к стене, натянул на плечи одеяло. — Вот уж этой дурости не ждал от тебя. Да при чем же тут все прочие люди? — Он снова повернулся к Клаве. — Сказала бы прямо, без обиняков: силенки, дескать, осталось маловато, хворая я, вот в чем беда, черт!
— Беда, Никита, ежели хочешь знать, в том что тебе, бугаю проклятому, нужна не жена, а батрачка! — кажется, впервые смело сказала Клава. — Чего усмехаешься, как кот? Разве я говорю неправду? Мы только живем в одном доме, до сегодняшней ночи еще спали на одной кровати — и все. В остальном мы давно уже стали чужими.
— Как это чужими? Ты что, Клавдия?
— А то, что в Подгорном у тебя есть отрада, у нее, когда тебе надо, ты ночуешь… Я же все знаю, мне давно надо было бы уйти от тебя. А я не уходила, терпела этот позор. Из-за детишек, из-за них, сердешных. Малолетки, их-то жалко…
— Ну что ж, это даже лучше, что про Подгорный тебе известно. — Никита заложил руки за голову, молчал. — Но ты обязана войти в мое мужское положение… Не беспокойся, тебя я не брошу, будем жить, как жили. Дети пусть подрастают… А в Подгорный, верно, иногда заглядываю…
Что он еще говорил бубнящим голосом, Клава уже не слышала. Она словно бы задохнулась, в горле у нее застрял комочек боли, такой острой и противной, что Клава испугалась и сидела на кровати, как окаменевшая. Ни о чем уже не думая и ничего не соображая, она взяла подушку и, прижимая ее к груди, вышла из комнаты и тут же повалилась на диван. Тело ее дрожало, ей хотелось согреться, она укрылась плащом, поджала ноги, а болезненный комок в горле разрастался, ей казалось, что вот-вот она разрыдается, во рту пересохло, язык отдавал горечью. А ночь стояла тихая. За стеной провизжала цепь, — видно, Серко подбежал к воротам и почему-то не залаял. Клава смотрела в темноту и мысленно, сама того не желая, повторяла: «Хворая, для этого самого неподходящая». «Так вот оно что, уже не гожусь, стала неподходящей, стало быть, ненужной, — думала она, чувствуя боль теперь уже не только в горле, а и в груди, и особенно в левом плече. — А кто меня сделал неподходящей? Когда-то годилась, была подходящей, а теперь не гожусь. Как же это со мной случилось такое?»
Опять побежали, понеслись воспоминания. А жизнь-то ее еще короткая, вся она перед глазами. Родителей своих Клава не помнит. Отец погиб на войне, когда ей еще не было и года, а вскоре умерла и мать. Девочка росла, воспитывалась у старшей замужней сестры Надежды. После десятилетки, по совету Надежды, Клава поступила на курсы медицинских сестер. Год не проработала в станичной больнице и вышла замуж. И откуда он взялся, этот шофер «скорой помощи»? Весельчак, балагур, из-под картуза выбивается русый чуб. В Доме культуры Никита пригласил Клаву танцевать полечку. Танцевал он легко, красиво, и Клава в своем светлом платье рядом с ним, казалось, не танцевала, а порхала. Два или три раза они сходили в кино — и вот уже свадьба. Через год, как и полагается, роды, и как же Клава испугалась, когда она, ожидая одного ребенка, родила двоих мальчиков. «Он же любил меня, и как он тогда говорил, что двойня — это от большой любви, и он клялся, что будет любить меня всегда, — думала она, сжимаясь и сдерживая дрожь в теле. — И еще говорил, что в станице я самая красивая девушка, что моя красота расцветет еще больше, когда мы построим свой дом. „Клава, ты не беспокойся, я сделаю все для того, чтобы ты всегда была красивая“… Вот и сделал… „хворая, для этого самого неподходящая“… Так где же и когда я совершила ошибку?»
Одна мысль опережала другую, и все о том же: что с нею случилось — нет, не до замужества, а после него? Ведь любовь как-то быстро увяла, куда-то ушла, пропала. А что осталось? Да ничего… Сперва строили дом, на это ушло лето и две зимы. Работа была тяжелая, от зари и до зари Клава не разгибала спину, старалась. А тут еще малые дети. И что удивительно: тогда, помнится, она была и весела, и радостна, и во всем соглашалась с Никитой. Он уверял ее, что все люди должны жить богато, быть материально обеспеченными, а для этого они обязаны хорошенько, не жалея сил, потрудиться, и что если сейчас, поначалу, им будет тяжело, то со временем, когда они заимеют свой дом со своим двором, жить им станет радостно, легко, они будут счастливы, и Клава верила, что именно так и будет. Она смотрела на Никиту полными теплоты и надежды глазами и утвердительно кивала, соглашалась. Потом они обзаводились живностью, купили телку, двух поросят, завели кроликов, кур, и, казалось, мечты Никиты сбылись. А жизнь их становилась все нерадостнее. Сразу же Клава уволилась с работы, будто бы по беременности, а на самом деле потому, что нужно было строить дом и управляться по хозяйству. Потекли дни, совсем не похожие на те, что были раньше, когда она работала в больнице. Клава не заметила, как и свой дом, и все, что плодилось и вырастало в своем дворе с двумя приставленными для охраны собаками, с каждым годом наваливалось и наседало на нее такой тяжестью, что ни о каком счастье или радости уже нельзя было и думать. «Значит, первая ошибка — это двор. И моя вина и моя беда тут, в своем дворе. Не было бы своего двора, не было бы и того, что случилось со мной. В нем, в своем дворе, я надорвала силы, стала больная, никчемная… „хворая, для этого самого неподходящая“… Так когда же это случилось? И почему случилось? Разве я этого хотела?» — мучительно думала Клава.
Даже после того, как ей стало известно о связи мужа с какой-то Катюшей из хутора Подгорного, она не заплакала, соперницу проклинать не стала, ибо к тому времени ее физическая и душевная усталость так притупила ее сознание, что ей стало совершенно безразлично, с кем Никита бывал и ездил ли он на хутор Подгорный или еще куда. И вот теперь, согнувшись на диване, она обдумывала свою жизнь, что в этой жизни было хорошее, а что плохое, и еще яснее, чем когда бы то ни было, сознавала, что в нынешнем ее горе повинна не Катюша из Подгорного, которую она, кстати сказать, в глаза не видела и видеть не желала (да и беда, связанная с Катюшей, пришла значительно позже), а что всему виной был все тот же, теперь уже ненавистный ей двор и все, что в нем находилось. Ее сухие глаза смотрели на чуть светлевшее окно, и Клава понимала, что самым обидным для нее было не то, что Никита перестал ее любить и что полюбил какую-то Катюшу, а то, что в этом, своем дворе, где они с мужем мечтали найти свое счастье, она стала не только несчастной, а и одинокой, больной и никому не нужной. Все эти последние дни, чувствуя боль в плече и в сердце, она думала не о счастье — какое там счастье! — а о том, как бы ей живой выбраться из своего и двора, и не знала, как это сделать. Больше всего ее беспокоили дети, малые еще, как им рассказать о том, что с ней случилось, — не поймут. Утешала себя тем, что сыновья быстро подрастут, поймут ее и не осудят и с ними, со взрослыми Витей и Петей, ей будет легче, и поэтому, что бы с нею ни случилось сегодня, ему она их не отдаст. Обязательно возьмет с собой. А куда возьмет? Кто приютит ее с детьми? К его родителям она не пойдет, не станет унижаться. Может, надо поговорить с сестрой, посоветоваться? Надюша добрая, она поймет. Или сходить в больницу, к подругам? Неужели ее там совсем забыли? Были подруги, и нету подруг… И как только она подумала об этом, слезы потекли по щекам, и она, всхлипывая, закрыла ладонями лицо. Сдерживая рыдание, боясь, чтобы ее не услышали дети, она плакала тихонько, уткнувшись в подушку… Уснула только под утро.
— Слышишь, Клавдия, хватит вылеживаться. Кабаны уже голос подают, пойла просят, да и кроликам нужно готовить еду, птицам тоже. Вставай, уже утро.
Какое утро? Да и кто это? Чей голос? Чьи слова? И о чем они? Клава смотрела на Никиту, ничего не видя, ничего не понимая. Она поднялась поспешно, и не потому, что муж велел подняться, а как-то так, сама по себе, потому что за многие годы привыкла вставать с рассветом. Ни о чем не думая, она зажгла газовую плиту и, пересиливая боль в плече, поставила на конфорку двухведерный бачок с водой, насыпала в него отрубей и не спеша, как всегда размешала палкой. Пока пойло варилось, Клава посыпала курам зерна, положила кроликам травы, в неглубокие корытца налила воды. Сваренный и разлитый по ведрам кабаний завтрак остывал, а Клава тем временем доила корову, затем проводила ее за ворота, где пастух уже собирал свое небольшое стадо. Вернувшись в дом, она разлила в кувшины молоко. К тому времени темно-коричневая жидкость в ведрах стала теплой. Клава разлила пойло в два корыта, чтобы кабаны не ссорились и ели спокойно. Все, чем она занималась в это утро, к чему ни прикасалась, она делала быстро, привычно, не обращая внимания на боль в плече. «Все ж таки старательная у меня женка, работящая, ничего другого не скажешь», — часто думал Никита. И никогда он еще не задумывался ни о том, что у нее было на сердце, ни о том, что плечо ее болело. Он не знал, что вот уже много дней одна мысль, как боль в плече, мучила Клаву, не давала покою: уйти из дома сегодня или уже никогда. Так же, как всегда, она умело и привычно накрыла скатертью стол, поставила кувшин парного молока, нарезала хлеба. Завтракать не стала. Никита ел быстро: он торопился в гараж.