— Кстати, как с субботником?
— Вы хочете песен? Их есть у меня. Горком партии одобрил почин станции Москва-Сортировочная. Мой субботник решено сделать общемосковским. Профессора будут скалывать лед на тротуарах. Писатели — чистить клетки в зоопарке. Артисты убирать во дворах помойки. Все гегемошки города выйдут работать задарма!
— Не все, Рап.
— Большинство! Ибо пропитываясь пропагандой, Славочка, народ становится еще хуже своего правительства. Труженики пишут письма с требованием посадить Солженицына, хотя ни строки его не читали. Я только заикнулся, а персональные пенсионеры звонят, что именно они участвовали в первом субботнике. Мы приучили людей, что они согреты солнцем конституции, под жаркими лучами статей которой зреет богатый урожай. И они считают, что настоящее солнце хуже.
— Бывают ведь и проколы.
— Бывают. Вот погорячились и объяснили, что Сталин немножко ошибался. И, думаете, все поверили? Наоборот! Обвиняют Хрущева в клевете. А почему? Потому что правда мешает верить слепо, как раньше. Уяснили, что врать надо сплошь, а не время от времени. Никаких отдушин!
— Но вы же, Яков Маркыч, понимаете, что врете?
— Я другое дело. Я лжец профессиональный. Я преобразую старую ложь в новую и таким образом закапываю истину еще глубже.
— Значит, истина есть! Конечно, средства замарали себя, но цель, мне кажется, — благая. Только вот переход к ней…
— Бросьте! Истина и цель нужны только нам с вами, профессионалам, чтобы понимать, зачем мы врем. Наивный, как вы изволили выразиться, журналист, пытающийся уладить конфликт совести с партбилетом, будет врать искренне ради преодоления неувязок на пути к светлым вершинам. Ну и что? Да этим он только замарает и вершины, и себя.
— Сгущаете! — возразил Ивлев. — Сейчас даже те партийные работники, кто еще десять лет назад, услышав анекдот, кричали, что надо сообщить куда следует, потихоньку, прячась от жены в уборной, слушают Би-би-си. Пытаются понять.
— Не понять, а стали еще циничнее. Поймите, мальчик: культ и диктатура выгодны и верху, и низу. Снимается личная ответственность. Выполняй и не беспокойся.
— Но общество не может жить без морали. Оно деградирует. Где же прогресс?
— Верно, старина!
— Стало быть, безраздельная преданность, о которой мы ратуем, превращает человека в барана!
— Кто же спорит? Конечно, пропаганда — одно из самых аморальных дел, известных человечеству. Само существование ее свидетельствует только об одном: лидеры соображают, что добровольно люди за ними не попрут. Да, гнусно навязывать свои взгляды другим. А я? Я ведь навязываю другим не свои взгляды. И это как-то легче. Я вру, не заботясь о соблюдении приличий. Я пишу пародии, но их воспринимают серьезно.
— Вы талантливый, Рап. Не жаль вам себя?
— Такого таланта мне не жаль. Правые мысли я пишу левой рукой, левые — правой. А сам я абсолютно средний.
Они дошли до конца бульвара, до трамвайного круга, и повернули обратно. В глазах Ивлева блеснуло озорство.
— А вы можете, Яков Маркыч, написать статью, чтобы в ней не было ни единой своей мысли?
— Чудак! Да все мои статьи именно такие! Основной закон Таврова-Раппопорта: «Ни строчки с мыслью!» Я создаю море лжи, купаю в ней вождей. Они глотают ложь, прожевывают и снова отрыгают. Я их понимаю, я им сочувствую. Чем больше их ругают вовне, тем сильнее хочется услышать, что внутри их хвалят. И вот, читая, что их ложь — правда, они сами начинают думать, что не врут. И, успокоившись, врут еще больше, начисто отрываясь от действительности. Заколдованный круг: вверху думают, что ложь нужна внизу, а внизу — что наверху. И я им нужен: сами-то они врут полуграмотно. Вот я и числюсь в хороших партийных щелкоперах.
— Как говорил Никита, подручных партии…
— Подручные… Это слово меня, Слава, принижает. Нас нельзя употреблять, как уличных девок, прижимая к стенке в парадном. Хорошие лжецы входят в партийную элиту, если они, конечно, не евреи… Впрочем, наша эпоха создала принципиально новый тип еврея.
— Еврея-антисемита?
— Ага! Такие своих же соплеменников готовы топить… Чур, это не я. Я только лжец.
— А ваши собственные убеждения?
— Собственные?! Во-первых, у меня их отбили железной пряжкой. Но тех убеждений мне, честно говоря, и не жаль.
— А другие?
— Хм… У людей нашего ремесла, старина, убеждения, если есть, то всегда только другие.
— Достоевский говорил, есть люди, которые с пеной у рта доказывают, стараясь привести в свою веру. А сами не верят. «Зачем же убеждаете?» — «А я сам хочу себя убедить».
— Сынок! Я бы хотел кончить дни на такой каторге, где отдыхал Достоевский, выковывая свои взгляды. Мне осталось одно убеждение: надо думать в унисон с руководством. Пускай борются такие, как вы, Слава. Что касается меня, то принципы я израсходовал на обстоятельства. Одно меня утешает: мы игнорируем истину, стараемся ее ликвидировать. Но ложь затягивает, как трясина.
— И вас тоже! Утонете! Может, лучше тонуть в истине?
— Что? Писать правду для себя? Да для себя я ее и так знаю. А писать для других — опять посадят.
— А если появится щель?
— Щель, чтобы гавкнуть и спрятаться? Щель… Да и где она — правда? И чья она? Твоя? Моя? Их? Фейхтвангер объяснил миру, что нацисты превращают Германию в сумасшедший дом. Но вот он приехал в страну, где диктатура была изощреннее фашистской, и стал пускать пузыри… Вы же знаете, Слава, как я отношусь к Солженицыну. Но разве в том, что он, а не кто-либо другой стал выразителем нашей лагерной эпохи, заслуга его таланта? Нет, дело случая. Я знаю старого писателя, у которого есть повесть, похожая на «Один день Ивана Денисовича», только написана раньше. И с точки зрения правдолюбцев вроде вас, гораздо более сильная и мрачная. Повесть не попала к Твардовскому и выше. А и попала — ее бы не напечатали, потому что герой повести — еврей, и его убивают зверски, а когда тело вывозят из лагеря, охранник для проверки протыкает ему сердце, как положено, штыком. Оптимизма не получилось. В щелочку просунулся Александр Исаич, и слава Богу. Но многие другие остались, а дверь захлопнулась.
— Кто этот человек?
— Вопрос нетактичный, мальчик.
— Извините, — смутился Вячеслав. — Я имел в виду, что я автора, возможно, знаю.
— Если знаете, догадайтесь. Давайте посидим, вот пустая скамейка, а то я устал маршировать.
Яков Маркович вынул из кармана сложенную «Трудовую правду», расстелил, уселся, сопя.
— Ладно! — Слава присел рядом. — Допустим, убеждений нет, но честность — простая человеческая честность еще есть?
— Хе! Честность… Кому она нужна? Разве может желчь разлиться по телу и сделать его здоровым? Нет, я хочу утонуть в трясине лжи вместе со всеми, на кого я израсходовал жизнь. Твердя изо дня в день всю эту чушь о светлых идеалах, я изо всех сил тяну их в омут. Честность только тормозит.
— А как же совесть?
— Совесть?.. — Раппопорт умолк, глаза его стали злыми. Он поморщился от боли, вытащил из кармана конфету, развернул, пососал. Желудочный сок устремился на конфету. Яков Маркович рыгнул, и ему стало легче. — Вы, Слава, моей совести не видели, и сам я тоже. Если она и была, ее давно направили в нужное русло. Мать моя в царской ссылке сидела за то, чтобы я был свободен. А я? Мне велели рассказать побольше, не то посадят жену. Там я кончил университет совести. А от сына я теперь слышу, что это я виноват в том, что наша свобода хуже тюрьмы, и обвиняю в этом свою мать. Цепь замкнулась. На кой ляд мне маяться с совестью? Остатки сил я потрачу на доказательство, что наш советский паралич — самый прогрессивный.
— Ну, Рап, вы Мистификатор!
— Я? Да это век такой. Если потомки обзовут нашу эру, то не атомной, не космической, а — Эрой Великой Липы. А я, ее сын, даром хлеб не ем. Я нужен. Макарцев держит меня, потому что со мной он спокоен. Сам он ничтожество, хотя и корчит из себя порядочного. И Ягубов без меня червяк! Не на Ленина, а на меня надо молиться. Да Ленина, с его путаницей мыслей, я бы в «Трудовую правду» литсотрудником не взял. У нас его давно бы посадили за левизну и правизну. Данный строй может существовать только благодаря таким червеобразным, как я. Вопросы есть?
Ивлев обратил внимание на молодую женщину с коляской, поглядел на ее длинные ноги в ботинках, сказал:
— Чепуха, конечно, но спрошу. А что если бы произошло невероятное?
— Интересно! Через сколько лет — через пятьдесят или пятьсот? Эта земля, дружище, может, как никакая другая, страданиями и терпением заслужила от Бога более порядочную власть. И прессу… Но…
— А вы?
Раппопорт прикрыл ладонью глаза, задумался.
— Я? Я часть этой системы и этой страны, винтик. Куда же мне деваться, поскольку я еще не умер? Я думаю одно, говорю другое, пишу третье. Какая богатая интеллектуальная жизнь! Нет, атмосфера нашей прессы уникальна, и только в ней я дышу полной грудью.