— Что я могу сделать, Макферсон? Они крутятся, как пони на поле для гольфа!
— Насколько я вижу, Кэннеди, они не только крутятся, они еще и стреляют. И очень метко… Им это, как видно, не мешает! Сколько минут идет бой? По моим часам уже тридцать… Ах, чтоб тебе…
На тридцать первой минуте схватки снаряд «Гавриила» прошил борт «Петарды», второго из английских кораблей. Он разорвался глубоко внутри судна. Вспыхнул пожар. Командир «Сомарега» прикрыл собрата дымовой завесой и приказал сбавить ход.
Десять минут спустя, перестроившись, миноносцы вышли из-за облака белого дыма. Сейчас же они возобновили атаку. Но почти в тот же миг два снаряда один за другим врезались на этот раз уже в самого «Сомарега». Носовое орудие было стерто, уничтожено, вышвырнуто за борт. Турбина начала бить… Ход флагмана упал на много процентов.
Джон Макферсон держал себя, как настоящий моряк. Он не моргнул глазом. «Крепкое шампанское в этих проклятых царских погребах, Ральф!» — проворчал он только себе под нос.
Ральф Кэннеди стоял на мостике с закушенной до крови губой. Присутствие тут же рядом с ним джентльмена из Лондона, молодого человека, спасшегося за каким-то дьяволом с «Индефатигэбла», не радовало больше его… Ездят, лазят на чужие корабли, вынюхивают… Невелика в конце концов корысть даже потопить этих неистовых русских, если придется за их корабль расплачиваться двумя своими…
Он хмуро покосился на Макферсона.
Макферсон не улыбался.
— Вы деретесь уже пятьдесят минут, Кэннеди, — произнес он, глядя на хронометр, — я боюсь — вы забыли, что Англия не воюет все же с большевиками… Стоит ли так стараться из-за четырех калош, которые битком набиты бутылками и укомплектованы командой, не умеющей стрелять? Я — не официальное лицо, как вам известно… Но на вашем месте я наплевал бы с высоты мачты на этих «берсеркеров»[25]. Пусть идут в свою северную Валгаллу без нашей помощи.
На пятьдесят второй минуте жаркого боя противник оторвался, наконец, от эскадренного миноносца «Гавриил» и, развивая ход, начал уходить на запад…
«Гавриил», выждав некоторое время, пошел на соединение с тральщиками. Его рация доносила в Кронштадт: «Потерь в людях нет. Имеется один легко раненный, один обожженный и один оглушенный разрывом…»
Легко раненный, Фролов, командир кормового орудия, поднял глаза на своего старого друга Павла Лепечева, когда тот проходил мимо него.
Никеша Фролов сидел с перевязанной рукой на бухте каната. Яростно огрызаясь, он отказывался итти вниз. Выпуклые сердитые глаза его горели; грудь дышала глубоко, но легко. Его лихорадило.
— Комиссар! — возбужденно заговорил он, как только увидел Лепечева. — Комиссар… Ну и дали, а? Четырем, а? Да ведь это ж! Как, знаешь, теперь братва крылья-то распустит!.. На флоте, в Кронштадте… Уж теперь они сюда в открытую не сунутся!.. Комиссар… До чего же хорошо, верно? Эх жаль, больно скоро все кончилось… И чего командир за ними не погнался? А что? Так бы и пошли бы, и пошли, и пошли… Аж до самого до Лондона… А не лезь! Не лезь! Не лезь!..
«Гавриил» вел тральщиков вдоль берега на восток. Солнце клонилось к закату. Над палубой эсминца все еще носился едкий кисловатый запах бездымного пороха, орудийной смазки, поджаренной огнем стали. Но сквозь него, от времени до времени, все сильнее, струйками пробивался нежный, милый сердцу, родной запах. Пахло черемухой.
Пленум Петросовета, назначенный на девятнадцатое число, был по причинам, никому не известным, перенесен на двадцать второе. С того дня, как Зубков был в гостях у Федченки, прошла целая неделя. Григорий Николаевич не потерял этого времени даром. Как-то в своей старой засаленной клеенчатой записной книжке он отыскал чистый листок между бесчисленными записями возможных допусков, расчетами центров, грубыми схемами каких-то деталей и неуклюжим почерком, стискивая его помельче, наметил те вопросы, с которыми он решил обратиться к председателю Петросовета.
«1. Почему завелась эта буза с эвакуацией? Кто позволяет заводить такой учет и для чего?
Почему на складах все гниет, а для рабочего отряда ничего нет?
Откуда берутся слухи, что хотят взорвать Кронштадт и Балтийский флот?»
Он полагал, что Кирилл Зубков со своей стороны добавит несколько вопросов и вместе они получат указание, как быть, как вести себя, сталкиваясь с тем, что ему представлялось подозрительным, необъяснимым, похожим на какое-то шевеленье таинственных и враждебных сил у нас в тылу.
Накануне заседания, однако, в книжке этой появилась еще одна отметка: два жирных креста. Григорий Федченко не решился этот самый страшный для него вопрос записать на бумаге. Вопрос же этот был такой:
«4. Может ли быть, чтобы у нас в партии могли скрываться и притом же занимать довольно высокие посты перекрасившиеся враги? Имею некоторых на примете, очень подозрительных. Есть ли у меня право подозревать в таких вещах партийца, да еще старше меня? По моему рабочему мнению, единство партии — дороже всего. Так как же быть?»
Вопрос этот назревал давно; больно только было его задать даже самому себе. Но как раз накануне пленума произошло небольшое событие, послужившее решительным толчком для этого.
Еще вчера, двадцатого, вечно хмурый, немногословный человек, деверь Михаил Лепечев был вечером на митинге в бывшем Дворянском собрании (теперь оно называлось «Народным»). Там несколько крупных питерских работников (между ними член Реввоенсовета Седьмой армии начальник внутренней обороны Петрограда военком Шатов) должны были выступать с призывом крепить оборону Красного Питера.
Михаил Лепечев пришел домой поздно. Молча он напился пустого кипятка с желтым, вареным из песка сахаром вприкуску, молча начал раздеваться.
Григорий Николаевич подводил у окна счета по своему отряду. Он поглядел на Михаила через очки.
— Ну? Как там, на митинге-то, Миша?
Михаил, высоко подняв брови, безнадежно махнул рукой.
— Погоди, в чем дело, товарищ дорогой? — удивился Федченко. — Ты что — был там?
— Ну, был… — хмуро ответил Михаил.
— Так позволь… Что же там говорили-то? Военный-то этот что говорил?
Михаил снял с себя сапоги, поставил их аккуратно около кровати.
— Чушь! — решительно сказал он, ложась и закуривая. — Слушать скверно… Ушел с середины.
Федченко, поправляя очки, уставился на него с удивлением.
Мало-помалу, вытягивая из молчаливого, хмурого родственника каждое слово, точно крючьями, он добился все-таки почти связного рассказа.
— Гнать в шею… — с трудом, все больше мрачнея, говорил тот, — таких защитников… Начальников таких. Ну их! Хуже белого… дурак! Тысяча человек. Рабочие. Флотские. Красноармейцы. А что говорит? «Товарищи! Я, начальник обороны, скажу, что если даже придется сдать Питер, вас я спасу». Сукин сын! Спаситель! «Если придется сдать Питер?» А? Слыхал? Это начальник, коммунист! С чего разговор начинает? «Товарищи! Пусть временно торжествует враг. Потом мы его опять попрем к чёрту!» Это что ж такое? Это бойцу-то… перед боем… Да пошел он к дьяволу!.. С такими командирами… Нас он спасет… А Питер — не важно…
Григорий Николаевич поверил не сразу.
— Ты, может, не так понял? Может, он другое думал?
— Я не понял!? Все мы так поняли, сколько было нас… Весь рабочий народ сильно недоволен остался. Что за дурь такая. Питер мы покудова сдадим. Враг, — опять покудова, — пускай побеждает, А там — видать будет. Ура! Взял бы и дал бы такому в морду… Хватит ходить мне на эти митинги. Отходил… Да и другие ходить не будут… Народ на лестнице и то… Что, мол за ферт такой!? «Если придется сдать!» А ты не сдавай, каналья. Командир!..
Вот после этого-то, перед сном, Григорий Федченко и поставил в своей клеенчатой тетрадке два жирных креста.
* * *
Федченко встретился с Зубковым перед самым пленумом в длинном Екатерининском зале Таврического дворца. Между старыми высокими колоннами пудела толпа, клубился махорочный и табачный дым Отовсюду — с лесенок, ведущих на хоры, из открытых окон этих самых хор — глядели знакомые, понятные лица. Мелькали кожаные куртки, коричневые, черные, иные почти лиловые. Очень много виднелось шинелей. Пробегали торопливые, озабоченные журналисты; часовые у входа стояли строго и неподвижно; длинный кумачный лозунг аршинными буквами кричал о самом важном — о грозящей Питеру опасности.
Всякий раз входя сюда, приближаясь к огромной государственной машине рабочей, большевистской страны, Федченко испытывал чувство горделивой робости, — в этой машине он тоже был необходимой деталью. Очень маленькой, но очень нужной шайбой: член топливной комиссии! Машина шла полным ходом. Гайка не имела права ослабнуть. Выдержит ли она? Не сдаст ли на новом месте? Нет, ни под каким видом нельзя было сдать!