— Тебя как зовут-то?
— Лушей.
— Так вот, Лукерья, в двенадцать часов приведи мне из родилки кого-нибудь. Поняла?
— Не сойдут. Им нельзя. Заразно.
— Глупости. Приведешь — получишь еще десять. Поняла? А та, которая придет, получит двадцать пять. Понятно?
— Понятно.
— Ну, иди.
Он кивнул ей и вышел из клиники. Улица была тихая, провинциальная, поросшая травой. По-прежнему дул ветер, но как-то потеплело. Небо затягивалось тучами. За забором вдруг закричал петух, стало совсем похоже на дачу.
Не торопясь, Пал Палыч вышел на набережную, миновал Биржевой мост и зашагал переулочками Петроградской — к себе домой. Было много дела. Дома он отпер комод, достал несколько золотых, старинной работы, вещиц, платиновое кольцо, шкатулку с эмалью, завернул все в газету, покурил, умылся, переменил воротничок и опять вышел на улицу. Седой маленький ювелир купил у него все вещи разом. Пал Палыч аккуратно пересчитал деньги. Ювелир запер за ним дверь. Пал Палыч окликнул извозчика и не рядясь велел ехать на Невский.
Было десять утра.
Как только Пал Палыч ушел, гнетущее чувство одиночества и страха разом овладело Антониной. Схватки внезапно прекратились; от этого стало еще страшней: ничто теперь не мешало думать, бояться, плакать…
Пока тучная, похожая на мужчину нянька раздевала ее и складывала вещи в брезентовый мешок, она прислушивалась к двум голосам, доносившимся в раскрытую дверь из приемной. Один голос, равнодушно-приветливый, врача, спрашивал, другой, взволнованный, низкий, отвечал с какой-то особой щегольской точностью…
Уже в халате, в больничной неудобной рубашке с клеймом, в разношенных туфлях, Антонина заглянула в приемную. Там перед врачом, вытянувшись, стоял гладко причесанный краском и говорил что-то о некрасивой, серенькой женщине, стонавшей на скамье. Он был бледен, ненужно подробен и точно бы суетлив, хоть и не двигался.
«Любит, — с тоской и завистью подумала Антонина, — вон какой бледный, милый…»
— И нечего плакать, — строго говорила нянька, когда они поднимались по лестнице, — подумаешь, страхи! Я шестерых родила — и то ничего. Шестерых, — торжественно повторила она, — и все живы. Ну, чего плакать?
— Боюсь…
— Чего бояться, дурная?
— У меня мама умерла, когда меня рожала…
— То же мама! Другие времена были, и не в больнице небось. У нас, деточка, в больнице профессора. И какие! Иди, иди, — вдруг прикрикнула нянька, заметив, что Антонина вся сжалась от боли, — иди, не умрешь… Нежные вы все какие господа!
Они долго шли по светлому кафельному коридору куда-то в конец его, и, чем ближе был этот конец, тем страшнее становилось Антонине. Навстречу им шли больные — желтые, некрасивые женщины, в отеках, измученные, равнодушные. В палатах стонали, смеялись, разговаривали. Потом их обогнала тележка, белая, высокая, на маленьких колесиках, здоровенный санитар толкал тележку перед собой. На тележке лежало что-то неподвижное, плоское, прикрытое простыней, — Антонина не сразу догадалась, что это «что-то» — человек, под простыней обозначались только острые колени… Нянька перекрестилась и пошла вперед быстрее.
— Покойник? — спросила Антонина. Нянька строго на нее взглянула и не ответила.
Когда нянька открывала большую белую дверь, Антонина вздрогнула и замерла: хриплый вопль донесся до ее ушей.
— Что это? — с ужасом спросила она.
— Татарка мучится, — сурово ответила нянька, и вдруг в глазах ее появилось что-то монашечье — холодное, почти гневное. Такая все осуждающая монахиня бывала иногда у матери Раи Зверевой. — Детей рожать не шутки шутить, — неприязненно сказала нянька, — играть вы все играете, а как рожать — «что это?» Новый человек на землю идет — вот это что. Можно, я думаю, покричать?
В большой, на двенадцать человек, родилке Антонину отвели на крайнюю, в левом углу, кровать. Кровать была высокая, удобная и торжественная. Какие-то металлические, сверкающие штуки стояли в ногах. Антонина легла, закрыла глаза, зажала уши. Вся родилка стонала. Посередине маленькая стриженая женщина хрипло и протяжно вскрикивала через равные промежутки времени. Нехорошо пахло. Кто-то звал доктора, кто-то плакал в голос, как плачут дети, кто-то молил жалко и едва слышно:
— Ну помогите! Ведь я умру! Ну помогите! Нянечка!
— Не орать! — вдруг закричал мужской сильный голос — Симфонию закатили, тихо!
Антонина открыла глаза: в ногах ее кровати стоял ярко освещенный солнцем усатый, широкоплечий старик в кокетливой белой шапочке пирожком и в белом халате.
— А вы что? — как показалось ей, строго спросил он. — Рожаете?
— Рожаю, — серьезно ответила она.
Ей неловко было глядеть в его суровые глаза, и она опустила усталые веки. Скрипя башмаками, он подошел к ней и дотронулся пальцем до ее подбородка. Она слегка пошевелилась, и тотчас же дикая боль — острая и мгновенная — пронзила все ее существо.
Антонина вскрикнула и приподнялась в постели.
— Польстер, сестра! — спокойно велел мужской голос.
«Еще какой-то Польстер придет!» — с тоской подумала Антонина.
По проходу к ней бежали сестра и няня.
— Больно, доктор! — уже упираясь руками в края постели, крикнула Антонина, но старик даже не обернулся. — Больно! — громче повторила она и как-то разом потеряла все — и бегущую сестру, и старика, и вопли в палате, и даже самое себя. Теперь ничего уже не оставалось, кроме боли, разрывающей живот на части, кроме острых и сильных ударов в бедра, в спину, кроме радужных пятен перед глазами и чего-то страшного, точно падающего бесконечно.
— Больно, больно! — все кричала она. — Больно, доктор, больно, больно, больно!..
И не могла остановиться.
Около нее суетились, переставляли, двигали, чьи-то дюжие руки легко подняли ее и вновь опустили, одеяла уже не было, — сквозь страшную, непрекращающуюся, ей казалось, вечную боль, сквозь собственный крик порою возникали какие-то непонятные, спокойные слова — и вновь исчезали, что-то вдруг блестело, что-то вспыхивало и гасло, усатый старик наклонился над самым ее лицом — она видела его недовольные глаза, — потом он таял, она стискивала пальцами холодную, скользкую клеенку и опять бессмысленно и беспомощно кричала.
— Больно, доктор, больно, больно!..
К ее огромному, темному животу прикладывали сверкающую трубку, седая голова в белой шапочке пирожком прижималась ухом к трубке и долго слушала. Она понимала, что слушают, жив ли ребенок, но не могла спросить — не повиновались губы — и только плакала от боли и страха.
Потом она увидела свои руки, маленькие и жалкие, — это была уже ночь, ей вытирали прохладной губкой лицо, и женский голос советовал:
— Тужься, голубушка, тужься! Живот натужь! Тужься, милая… Ну!
Холодная вода лилась за уши, волосы были мокрые, блаженная прохлада овевала лицо, но от этого делалось не лучше, а хуже — еще сильнее разрывало живот, бедра, спину.
— Двадцать восемь часов, — говорили над нею, — Катя, сходи за профессором…
«Это мне профессор, — думала Антонина, — это я двадцать восемь часов», — и хрипло, так, что уже никто не слышал, одними искусанными губами кричала:
— Больно, больно, доктор, больно!..
Потом ее подняли и понесли мимо сверкающих голубоватых стекол, и она поняла, что это операционная и что сейчас ей будет легче. «Или совсем ничего не будет», — вяло подумала она и подумала еще, что умирать совсем не страшно.
Бесконечное множество ламп висело над ней совсем низко, и все они, как ей казалось, жужжали или пели хором.
— Английские! — велел деловитый голос, — Будьте так добры!
Ей стало душно и сладко во рту, она попыталась сорвать с лица что-то тяжелое и липкое, но сильные пальцы сдавили ей руку, все поползло перед ней, и сразу же стало тихо и не больно.
Узнав наконец после всех этих бесконечных и ужасных часов в вестибюле, что Антонина родила мальчика и выжила сама, Пал Палыч вдруг слабо и растерянно отмахнулся от санитарки большой белой рукою и, натыкаясь на людей, пошел прочь из родильного дома.
Было утро — серенькое, теплое и тихое.
Моросил дождик.
Пал Палыч снял фетровую шляпу, вытер платком лоб, широко всей грудью вздохнул и пошел по тихой в этот час Университетской набережной к Николаевскому мосту. Мохнатый драп его английского, с большими карманами, перелицованного пальто быстро покрылся капельками воды, словно бисером. Усы намокли. Пал Палыч отирал их платком и все шел, бессмысленно улыбаясь и радуясь, по Васильевскому — к Горному институту. Глухо звенели трамваи, плясал и пел «Цыпленок тоже хочет жить» босоногий нахальный беспризорный.
— Дедушка, подай внучонку! — сказал он, забежав сбоку к Пал Палычу.
— Внучонок, как же! — сказал Пал Палыч, но гривенник подал, нахмурился и пошел быстрее, постукивая своей дорогой палкой. Только у Горного института он опомнился и поспешно зашагал на Петроградскую, в ресторан. Надо было работать, непременно работать: ему казалось, что и с ума недолго сойти, если все будет так продолжаться.