принял собак за волков и даже пробовал стрелять по ним.
— Волки они волки и есть, — бурчал. — Волки сами по себе, а я сам по себе. Они мне ни к чему.
— Так чего ж тогда стреляли?
— А что, прикажете щадить их? Не пощажу никакого зверя, коли он лезет на меня.
— Расскажите про волков! Про волков!
Роик сделал вид, будто не к нему обращаются или он не слышит. Потихоньку поплелся к плотникам, принялся помогать им. Однако и плотники не давали Роику покоя, приставали со своими насмешками.
— В нашем деле, — говорил им Роик, — нужно иметь хорошую собаку. Без хорошей собаки сторож — не сторож. Собака должна понимать своего хозяина. Хозяин для нее — как командир в армии. Налево! Направо! Ложись! Вставай!.. А если собака дисциплины не знает, если она допускает вольности всякие, то уже никакого толку от нее не будет.
— А где ж это ваша? Что-то ее не видать.
— Сдохла уже, так я ищу щенка, чтоб гавкал и кусал здорово, но разве теперь щенки? Теперь не щенята, а одно тьфу! Вы знаете, какие у немцев собаки? Да они с малолетства слушаются, а потом из них вырастают такие, как в горло вцепится, не отдерешь!
— Конечно, куда нашим шавкам до немецких!
— Известно, — охотно болтал Роик. — Всегда она ластится, подбадривается, всегда скулит. Сама на себя не похожа и весь род собачий поганит и позорит. При немцах одна их собака меня укусила. Я иду мимо нее, а она сидит. Сидит и глядит. Я иду и тоже гляжу на нее. А потом не торопясь подошла ко мне и хоть бы гавкнула или что, совсем нет. Укусила за ногу, разодрала штаны — и бежать не думает. Благородный такой пес, и видно, что очень умный.
Люди смеялись.
— Немцы вам, Степан, не понравились, так хоть волкодав ихний по сердцу пришелся.
Глемездик тоже явился. Запер сельмаг, как часто делал, когда ему вздумается, и наведался к Ганке на толоку. Уж кого-кого, а его не ждала Ганка. До сих пор помнила, как сторожила ночами сельмаг и что ей Глемездик сказал, когда конфеты пропали… Но сейчас молодица ему обрадовалась.
Глемездик отозвал Ганку в сторону, протянул какой-то пакетик.
— Возьми, это селедки, хоть и дешевые, зато вкусные.
— Да на что вы? Ой, господи, не нужно!
— Бери. У тебя столько народу — все съедят. А останется, тоже не пропадет — у хороших хозяев ничего даром не пропадает. — Посмотрел, как движется работа, сказал: — Вот, Ганка, и ты человеком становишься.
— А разве я не была человеком?
— Была-то оно была, а теперь — и совсем человек.
— Спасибо на добром слове, — ответила. Хотела рассердиться, да гнев почему-то не приходил. И Глемездик, которого-все-таки недолюбливала, был ей сейчас приятен, как и все люди, которые пришли на толоку.
А Гомозов и на дворе не было видно. Ни Тодоса, ни Мартохи, — словно вымерли. Наверно, заперлись в хате с самого утра. Разве она, Ганка, вела бы себя так с соседями, если бы они не были загребущими? Да бог с ними! Только ведь несправедливые они, хоть и к богу близкие… А что, если пойти позвать? Пусть бы пришли, пусть бы со всеми покрутились, а то все в стороне от людей. А дальше жили бы себе мирно, как соседи… Пойти?
Ни за что не решилась бы, а тут Мартоха с ведром к кринице вышла. Зыркнула украдкой на соседкин двор и хоть бы с людьми поздоровалась, хоть бы заговорила с кем! Двинулась тучей к кринице и от криницы тучей проплыла. Словно не заметила ничего, словно ей все безразлично! Ну и что ж, подумала Ганка, если ты людям доброго дня не желаешь, так я с тобой и знаться не хочу. Если все прощать, тогда и сама на себя не будешь похожа, а так, на былинку, которая ничего не чувствует.
«Э-э, такие вы божьи. Хоть и молитесь богу, а нет его у вас ни в голове, ни в сердце. Потому что жить по-божьему — это любить!» И что-то тихонько спрашивало у Ганки: «А если любить, так почему же ты Гомозов не любишь?» И отвечала сама себе: «Такая уж я, наверно, что всегда кого-нибудь не буду любить, характера своего не переделаю…»
Хата росла, и Ганка, глядя на людей, на их руки, прислушиваясь к говору, к шуткам, не могла поверить, что наконец сбывается то, о чем она мечтала. Что вот так соберутся несколько раз — и все готово… И старенькая ее хатенка, покривившаяся, хмурая, показалась ей вдруг до слез дорогой, — ей-богу, не хотелось бы идти из нее, где столько пережила, столько испытала…
Потом обедали. Бахурка чувствовала себя так, будто ей хату ставили. Умела она приготовить обед, умела и угостить.
— Что же вы отставляете миску с холодцом? Вы только посмотрите на эту миску, — обращалась она к кому-нибудь. — Ведь само в рот просится.
— Пусть просится, — отвечали. — Только холодца уже поел, сыт.
— Так быстро? Работали ведь, перетрудились, а есть не хотите?
— И не перетрудился, и наелся…
— Э-э, берегите здоровье, ешьте вот это жаркое. Уж такое оно вкусное.
— Ну, если такое вкусное…
Говорили обо всем на свете. А потом, словно сговорились, — все лишь про Ганку да про Ганку. Как-то она всегда жила, как-то ей выпадало, как теперь приходилось. Что, мол, святая это женщина, да и только. Ганка сначала не перебивала — пусть говорят, они — гости, они на толоку пришли, но когда святой назвали, не могла стерпеть:
— Не святая я, бедовая!..
На нее все зашумели:
— А вы молчите! А вы, Ганка, слушайте!..
— Не хочу слушать неправды.
— Другие одну только неправду и любят слушать, потому что от правды им плохо, а вы!..
— Святые — которые на крестах умирали! — крикнула Ганка. — А я на кресте не была, и никто меня оттуда не снимал.
Ганка подошла к Ликоре и попросила, чтобы запела та, не может она болтовню эту больше слушать, сил нет. Если б ругали, то, может, и слушала бы, может, и не возражала,