И обнял да и облобызал меня на прощание. Может быть, хотел еще по привычке пошутить, обернуть все в шутку, да ничего у него не вышло.
— Пропадай твоя хвороба! — сказал он, вроде бы желая пошутить, а получилось так ласково и серьезно, что и Женя не улыбнулся.
Вот они ушли, а я лежу на койке в каком-то странном смущении и еще чувствую на щеке колючие усы Спивака, и в душе растет нежность к нему. Чудеса, да и только!..
С Иваном Петровичем мы прощаемся сдержанно, однако у обоих у нас такое ощущение, что мы не договорили о чем-то важном, и если бы еще один денек, еще одна прогулка, то мы бы это важное высказали, и оно бы нас объединило, сделало друзьями, такими, какими могут быть отец и сын. Но вместо этого мы говорим всякие банальности и глупости. Они меня раздражают, и вог вместо мирной беседы у нас получается чуть ли не злой спор. Кто просил его раздувать кадило по поводу этого случая у магазина? Кто просил его ходить в райком и требовать принятия мер? Эти персональные пенсионеры и в самом деле думают, что методы двадцатых годов — единственная возможность утвердить порядок, как они его понимают! Конечно, я не говорю про методы моему доброхоту, бог с ним. Но ведь кроме напрасных хлопот и беопокойства, этой видимости утверждения порядка и законности, все равно ничего не получится.
— Нет, — решительно заявляет Иван Петрович. — Я с вами не согласен!..
Мне спорить с ним не хочется, и я молчу.
— Эти хулиганские выходки нельзя оставлять без наказания, иначе дело дойдет до сплошной анархии! Безнаказанность рождает преступления, о которых вы, может быть, и не подозреваете. В конце концов, дело не в вас, а в том, чтобы Коля не пошел дальше по этой дорожке! Уж поверьте мне, я знаю, что говорю. — И Иван Петрович покосился на моего соседа по палате, который очень внимательно и с уважением слушал его и не спускал с него обожающего взгляда.
Но все это было скучно, и я неожиданно для себя широко зевнул. Иван Петрович обиделся, хотя и не показывал вида, но тут же стал прощаться.
Через неделю мне уже разрешили ходить помаленьку, однако дни стояли холодные, с частыми осенними дождиками, ходить было особенно негде, так что волей-неволей приходилось сидеть в палате, читать или слушать радио, ждать вечера: вечером обычно навещала нас с Мангасарьяном Ирина Анатольевна. Сначала она шла в палату к Мангасарьяну, справлялась о его самочувствии, а потом шла ко мне.
— Где тут наш отдыхающий? — спрашивала она глуховатым мягким голосом и сдержанно улыбалась.
Она была в белом халате, в белом колпаке, и потому ее можно было принять за доктора здешней больницы. Да и вела она себя довольно сухо, как и положено докторам держать себя с больными, и если я не затягивал ее каким-нибудь «медицинским» разговором, то она, посидев на краешке койки минут десять и вручив мне новую книгу из санаторной библиотеки, поднималась и уходила. В дверях всякий раз остановится, оглянется и махнет рукой. Только этот жест, пожалуй, и говорил о том, что приходила она не только по обязанности. Однако ни о чем таком, что дало бы повод подозревать в наших отношениях какие-то чувства, кроме шутливо-товарищеских, ни она, ни я не заикались. И что сказать? О каких чувствах может быть тут речь? Да, она красивая и умная девушка, и то, что она уже успела хватить в жизни лиха, делало ее сдержанной и спокойной. Она сидела рядом, а я смотрел на нее и тоже был удивительно спокоен. О том окаянном инциденте у магазина я не вспоминал, хотя все те десять минут, которые она была Рядом, как будто присутствовал в палате и дух Алексея, киномеханика, того самого, из-за которого, по сути дела, все и вышло. Да, это был он, ее бывший муж, которого, как говорил Иван Петрович, она хотела спасти.
Нет, никому никаких претензий я не собирался предъявлять. И когда Ирина Анатольевна сказала, что вот, дескать, очень волнуется Варвара Васильевна, волнуется за своего сына Колю, потому что его уже вызывали в милицию и все зависит теперь от того, буду ли я жаловаться, — когда она это сказала, сначала я даже и не понял, в чем тут дело. А когда я что-то не сразу понимаю, то не спешу переспрашивать и уточнять, а сам стараюсь понять всю подноготную, и потому, видимо, у меня довольно серьезный и глубокомысленный вид, — такая уж привычка выработалась. И вот этот вид смутил Ирину Анатольевну, она разволновалась, стала уверять, какая Варвара Васильевна добрая, хорошая и справедливая женщина, и на этой почве у нее даже конфликты с директором, полковником в отставке, человеком грубым и вульгарным.
— Но при чем тут Варвара Васильевна?
— У нее могут быть неприятности, ее директор уже вызывал.
— Но ведь не она же ломала мне ребра!
— Да, конечно, — тихо сказала Ирина Анатольевна. — Но ваш друг Иван Петрович… Он повернул все так, что наш директор совсем запутался и напугался, и, чтобы разом решить дело, он может просто уволить Варвару Васильевну.
— Глупости какие!
— Если из подобных вещей состоит вся жизнь, то они перестают быть глупостями. — И она посмотрела на меня вопросительно, как будто ожидая услышать мое окончательное решение.
— Но я не знаю, чем я тут могу помочь.
— Это очень просто! — оказала она и улыбнулась, — Если вы не будете никуда жаловаться и заявлять…
— Иначе говоря, я должен сделать вид, что ничего не было?
Она смутилась и сказала тихо, с раздражением:
— Ну, если вы хотите так думать…
Она посидела еще минут пять, а потом я пошел ее проводить. Больничный толстый халат был мне короток, из рукавов смешно торчали руки, и я сказал:
— Не хватает только галстука для полноты костюма!
Она улыбнулась, но ничего не сказала.
На улице было темно и холодно. Я запахнулся в халат и говорю:
— Вот вы советуете обо всем забыть. Я так и сделаю, конечно, и пусть добрая и хорошая Варвара Васильевна ни о чем не беспокоится. Но ведь тогда мне придется забыть йе только о том злополучном факте, но и обо всем и обо всех, кого я здесь узнал. А мне бы не хотелось забывать так скоро… вас, например, — добавил я смело и покосился на Ирину Анатольевну. Я хорошо видел, как суга сдерживает улыбку и как дрожат ее ресницы.
— Если не хочется, и не забывайте, — сказала она почти шепотом.
— Что? Что вы сказали?..
Она посмотрела мне прямо в глаза и засмеялась.
— Холодно, простынете! — И она запахнула ворот моего больничного халата. — Дня через три вас выпишут…
— И… и жизнь моя будет продолжаться по-прежнему, — сказал я уныло.
— А разве вы не довольны своей жизнью? Мне казалось… — Она замолчала. Мы остановились у калитки. Было и в самом деле холодно.
— Довольствоваться особенно нечем, — сказал я. — Жизнь моя состоит в исполнении должности, но я не хозяин не только в делах, в которых участвую, я не хозяин ни своей судьбы, ни желаний своих, ни воли. Меня просто несет какое-то течение, я барахтаюсь в нем, как слепой кутенок, и единственное ыое желание, может быть, это понять, куда и зачем несет меня, вот и все. Иногда мне приходится наблюдать картину, как в колхозе или совхозе взвешивают телят, как их загоняют на весы. Телята не понимают, чего от них хотят люди, и шарахаются из стороны в сторону, кидаются на изгородь. Друг на друга, а когда оказываются на весах, то тоже не понимают происходящего, не осознают важности сего момента, его просто не существует для них. Так вот и я. Меня несет течение, которого я не понимаю, я барахтаюсь в этом течении, инстинктивно реагирую на ту или иную опасность, делаю то или иное движение, сообразуясь с минутными обстоятельствами, но не понимаю ни этих обстоятельств, ни того, что я делаю, должен ли я делать то или другое. Мой критерий в этих делах — это мое благо, комфорт моего быта, моя зарплата, премия, квартира, вот и все, вот и весь компас. И я понимаю одно — что это мое состояние жалкое и ничтожное, а как из него выбраться и ради чего бы это стоило сделать, вот этого-то я и не знаю. Так что довольствоваться мне совершенно нечем.
— Это называется самоедство, — сказала она и натянуто засмеялась.
Я пожал плечами, запахнулся в халат и посмотрел вверх, на небо. Там было темно. Должно быть, плотные низкие тучи закрыли все звезды. Было уже часов семь вечера, и в такие пасмурные дни осенью темнеет особенно рано, ведь уже был октябрь, седьмое число.
— Кроме того самого комфорта, о котором вы говорите, есть еще друзья, любимые люди, призвание, — несмело сказала Ирина Анатольевна. — Разве не в этом смысл жизни? Не в самопожертвовании?..
По тому, как затаенно и с каким внутренним волнением это было сказано, я понял, что это самые заветные и дорогие мысли Ирины Анатольевны, ее спасательный круг.
— Самопожертвование благородно, — начал я, стараясь не сказать неосторожного или обидного слова, — но ведь нужно, чтобы оно приносило пользу. Нельзя жертвовать собой, своей жизнью, своими силами только ради собственного тщеславия или для потехи каких-нибудь скотов… Это уже называется романтика, у взрослых людей она смешна.