15 октября. — Мам, а все-таки пойду я в школу, — сказал я на следующий день после того, как выкопали свою картошку.
— Ох, малый, до ученья ли тут? — вздохнула она. — Видишь, я больная, может, недолго и жить мне осталось. Кто будет кормить-то Мишку да Клавку? Разве наработается одна Шурка на всех?
— Зиму отучусь, а летом опять пойду в колхоз, — затвердил я упрямо.
— А много ли ты летом-то заработаешь?
— Нынче вышло больше сотни трудодней, и на следующее так же. По воскресеньям буду работать.
— Ну ладно, ладно, попробуй, — махнула она рукой. — Только не знаю, в чем ты будешь в школу ходить. Ботинки на базаре — не подступишься, а там и валенки нужны. Не знаю, малый…
И вот 3 октября, с опозданием на месяц, я отправился в Измайлово, снова в шестой класс. «Ладно, — думаю, — год пропал — не так еще позорно, иные по два, по три года в одном классе сидят». Учебники у меня все уцелели, а тетрадей небось в школе дадут. Ничего, что старые на мне ботинки, главное — учиться получше…
Первый же диктант прошел у меня на «отлично», первый ответ по алгебре — тоже «отлично». Это потому, что я и летом не забывал учебники, повторял в свободные дни. Учителя сказали, что так и надо сейчас учиться, на радость фронтовикам-защитникам.
Но радовался я так недолго, всего полторы недели.
— Довольно, малый, — сказала мне мать. — Шурке теперь в колхозе нечего делать, а тебе Луканин постоянную работу найдет — лошадей стеречь. Сказал, по полтора кило на трудодень дадут, вот тебе и ботинки с валенками. Нынче уж пропустишь свою школу, а на другую осень, так и быть, пойдешь. Что нам на других-то равняться? У кого отцы да матери работают, а я вот никудышная. — И мать замигала, поднося платок к глазам.
— Ладно, так и быть, — говорю, — последний уж год отработаю.
И вот опять я начал стеречь лошадей. Летом приходилось по очереди с Андреем Чумаковым, а теперь, сказал Луканин, до самой зимы одному мне придется. Стою на зоринском бугре, смотрю — отправились школьники веселой кучкой, размахивают сумками. Я только завидовал, глядя им вслед, и не радовали меня полтора трудодня, назначенные Луканиным, не радовал обещанный им хлеб.
28 октября. Стерегу лошадей, а сам наблюдаю: есть умные, есть работящие или смирные, а есть и такие, что хоть сейчас бы сдал их на колбасу. Да жаль, что мало их в колхозе, приходится мириться, раз война. Через эту войну другими вроде лошади стали. Одни — озлобленные от работы, другие ленивые или слабые от недокорма. Да и откуда тут быть хорошим лошадям, когда работаем на них без передыха, а кормим — лишь бы ноги не протянули. А то еще молодых по третьему году стали запрягать. Надорвет их кто-нибудь, какие из них будут работники? Мало того, что лошади переменились, — даже и собаки, приметил я, стали злее, потому что их тоже обижают, недокармливают. Иной покажешь только хлебушка, так она все руки оближет или в дом тебя, как предательница, пустит, хоть ты и чужой…
Задумался я так и не заметил, как подошел к табуну Михаил Яковлевич. Не дойдя до Разбойницы, он закинул руку за спину, чтобы обротью не отпугнуть, и подходит, подходит к ней, протягивая свободную руку, приманивая коркой хлеба. Да только не так-то просто поймать эту лошадь: Разбойница, так она и есть Разбойница.
— Тпру, тпру, милая, тпру, тпру, — ласково оговаривает ее Михаил Яковлевич, подходя сбоку и пряча за спину оброть.
Вот уже, кажется, совсем подошел, за гриву только схватить. И тут — фью! Только хвост взметнулся перед ним, поминай ее как звали. Дала полкруга возле табуна — и снова пощипывает траву, а сама одним глазом косит в его сторону.
— Эй, мальчик, помоги-ка лошадь поймать! — кричит Михаил Яковлевич.
Делать нечего, иду на выручку, хотя наперед уже знаю, что толку из моей помощи не будет: сам черт ее не словит, если заупрямится. Слышал я, как ушаковский парень ловил однажды такую лошадь: лягнула она его под дых, так и «мама» не успел сказать — наповал убила. «Как бы, — думаю, — и меня не угостила». Но все-таки захожу с одной стороны, а Михаил Яковлевич — с другой. Он подходит неторопливо и сутулясь, стараясь не показать из-за спины оброть, и я приближаюсь также тихонько. Да ведь у лошади два глаза, обоих она и видит. Когда осталось, кажется, рукой только достать до гривы (Михаил Яковлевич высокий, мог бы, пожалуй, схватить), — вдруг скачок, копыта в стороны, и мы, вовремя отпрянув, только руками развели.
— Тьфу, хоть бы ты ослепла на это время! — не выдержал Михаил Яковлевич.
Я тоже так думаю: ослепить бы ее чем-нибудь, к примеру, шашкой дымовой, как на фронте врага, а потом и лови.
— Да что же ее не спутали-то? — в сердцах восклицает Михаил Яковлевич.
— Так уж конюха выпустили, — отвечаю. — А хоть бы и спутали, все равно ее не поймать.
— Что же теперь делать-то? — говорит он растерянно.
— А вон еще, дядя Миш, — киваю в сторону гнедого мерина, который отделился от всех и тоже косит на нас глазами.
— А ну его, тот и вовсе злее немца, — отмахивается Михаил Яковлевич.
Это точно, хуже Гитлера — не зря же прозвали его Кусачим. Не ногой, так зубами хватает каждого, — ни ласки на него не действуют, ни хлеба кусок, ни кнут. Этого на конюшне только лови, да и то умеючи… А то еще Ревун есть такой — как заревет, вроде Геббельса, не своим голосом, как забормочет, ну прямо смех разбирает!
— Дядя Миш, возьми вон Петушка, — советую. — Не лошадь, а золото. Как бы Луканин только не заругался, каждый день он в работе.
— Нельзя, мальчик, нельзя, если работал. Лошадям тоже отдых нужен. Давай уж лучше Буланчика, хоть и ленивый он.
Буланчик весь желтый, как овсяная солома, — и правда самый ленивый из всех лошадей. А смирный такой, что любой его поймает, хоть пятилетний. Зато и не разъедешься на нем — ни на кнут, ни на палку он и внимания не обращает. «Дяде Мише этот в самый раз», — подумал я. Всегда спокойный, уравновешенный, Михаил Яковлевич и ездить любил не спеша, кнутом подгонял в самых редких случаях, да и кнут-то у него такой был легонький, что и мух им, кажется, не отгонишь…
Замечаю, что у лошадей, как и у людей, тоже разные характеры. И прозвища у них, по виду или поведению, почти всегда совпадают. Взять того же Буланчика. Что буланый он от головы до копыт, то это верно. Да не Буланым же его зовут, а Буланчиком. Это потому, что смирный он такой уродился да послушный. Баловали его маленькие ребята — то травки подсунут зеленой, то хлеба кусок, — катались, учились ездить на нем, вот и прозвали ласково: Буланчик да Буланчик. А то Синичка есть такая — телом длинная, красивая, темно-синей масти. Во что ни запряги ее, каким бы тяжелым ни был воз — никогда не подведет. И главное, ни кнут ей не нужен, ни окрик — просто умница из умниц. И мать ее такой же была, не зря же прозвали Ударницей, когда хозяин Петр Семенович Антипов отдал ее в колхоз.
Или Полкана взять. Припомнил я, как работал на нем, и стыдно стало: обижал я его, колотил да позорил распоследними словами, а то и попить-поесть ему вовремя не давал. Ну тихоход он, ну стареет на глазах, а кто еще больше Полкана поработал? А теперь, сказал недавно Луканин, сдавать его придется: и зубы у него плохи, и засыпать стал на ходу, вряд ли выживет зиму. Лучше бы Разбойницу сдать или Бурю — такие они взбалмошные, что никакого сладу. Ни в табуне их не поймать, ни с горы по-хорошему не съехать. Только сейчас я понял, какой это умный и добрый коняга — Полкан. Бывало, подведешь его к телеге, так сам в оглобли становится, сам и голову нагнет, чтобы хомут я мог надеть. А что он первый раз покапризничал, когда я, помню, пахать собрался, так это, оказывается, привычка у него такая — испытать новичка, на что он способен. Зато уж если узнает, что ты к нему по-доброму, так готов разорваться на любой работе, без слов тебя, вроде человека, понимает. И вся вина его разве в том, что худоба он такой, мослы да ребра остались. Но как тут винить, когда мы недокармливаем своих коней, да к тому же и старый он стал, наполовину беззубый. Жаль мне теперь Полкана, до слез его жаль.
22 ноября. В последнее время дедушка Матвей запустил счетоводство — не в силах был один управляться. Трудодни записывал с опозданием чуть ли не на целый месяц, и колхозники не раз его за это поругивали. Тогда-то и вспомнил он про меня: а вот, дескать, мальчик грамотный, давайте мне его в помощники. Научу, мол, счетоводному делу, глядишь, и меня по старости заменит. Не знаю, что говорили ему правленцы, может, и укоряли меня газетными заметками, да только все решилось в мою пользу; назначили меня с 15 ноября в помощники дедушке Матвею. Я обрадовался, потому что зимой и взрослым не хватало работы, а таким, как я, и вовсе. Определили мне двадцать два трудодня в месяц — это два пуда хлеба, если по полтора кило на трудодень. Как же тут не радоваться?
Новая моя обязанность дается просто. В небольшую, размером в полтетрадки, трудовую книжку, разграфленную карандашом под линейку, надо записать с бригадирского «перечня», как называл Луканин свои ведомости, что делал колхозник в такой-то день, сколько сделал и что ему полагается за его работу. Вся трудность состояла в том, чтобы не спутать нормы выработки и положенные за них расценки. Если, к примеру, колхозник перевез с поля к молотильной риге 10 копен ржи, а по норме требуется перевезти 8 копен и за это начисляется 1,20 трудодня, то и рассчитывай: