Поднялся Кашнев, подошел к Дерябину, спросил тихо, дотронувшись до его локтя:
— Ваня, ты пьян?
— И чтобы к чертовой матери он ушел с кашлем, поганый харкун!.. И двери закрыть!.. — кричал, не глядя на Кашнева, пристав. — Убью, если увижу!
Лицо стало твердое, сжатое, ястребиное, и у мадам Пильмейстер, навалившейся спиною на закрытую дверь, за которой скрылся Мотя, сами собою испуганно поднялись жирные руки.
— Господин пристав! Ну ведь он же больной! — беззвучно шептали губы мадам Пильмейстер.
— Он — больной, да! — резко повторила Роза.
Повернул к ней голову пристав, и долго они смотрели друг другу в жаркие глаза, как враги.
— Ваня, пойдем-ка отсюда, ты пьян! — с серьезной и несколько брезгливой нотой в голосе, — нечаянно такой же брезгливой, как у Дерябина, — требовательно сказал Кашнев.
Сдержанно, длинно сопя, пристав переводил круглые глаза с одного на другого из этих трех. Мотя все еще кашлял придушенно — должно быть, в подушку… А за окнами была тихая ночь.
— Митя, ты черкесских песен не знаешь? — спросил неожиданно Дерябин.
— Нет, — недовольно ответил Кашнев, — не знаю.
— Ни одной? И мотива не знаешь?.. А меня ингуши… то есть они не учили, я сам перенял… у меня ж слух!.. Слова, может, и перевру… вот!
И Дерябин тут же, медленно сгибая спину, сел за стол, весь освещенный лампой, сделал странное, задумчивое лицо, старое, ушедшее вглубь, выкатил белки, полусжал зубы и запел узким птичьим горлом, как поют на востоке. Звуки были высокие, длинные, с перехватами, с дрожью, и слова какие-то закругленные, вроде: «Саля-я-им баль-я-им, якши-и…»
Было странно Кашневу видеть, что вот нет уже прежнего молодого пристава. Теперь он сам древний рядом с древней Розой. Медленно вращает большими красными белками близоруких глаз, а возле губ откуда-то выползли и легли восточные скорбные складки, и дряхло качается голова, точно поспевая за уходящими куда-то звуками — вправо, влево, вверх. То сожаление о чем-то, что никогда не придет больше, то испуг перед чем-то, чего не поборешь, что всегда сильнее, и тоска — такая холодная тоска, будто все тело не тело, а узкий погреб, и его медленно набивают зеленым февральским льдом.
Сухие картинки смотрели со стен, как вдовы в салопах, и у разномастной мебели был воровской распутный чужой вид, точно натащили ее сюда ночами из каких-то темных притонов, и у красного бумажного колпака было что-то наглое в цвете и в том, как он сидел набекрень на лампе; но шла тоска из широкоплечего дюжего тела Дерябина, старая, от древнейших времен по наследству доставшаяся тоска, и заволакивала и картинки, и мебель, и абажур, и самого пристава в его форменной тужурке, и страшное в старом безобразии лицо мадам Пильмейстер, и яркое в молодой непримиримости лицо желтой Розы.
Может быть, были и не те слова, как они долетали до слуха Кашнева, и неизвестно было, что они значили — эти слова, но захлестывали, как крепкие веревки — не разорвешь, и уходила комната, и глаза у Дерябина были далеки и влажны, ушли в старинное…
А за окнами была ночь.
— Ну, гоп! Не хочу больше!.. Аристон, Роза! Заведи аристон, танцевать будем! — перебил себя на полутоне Дерябин. — Гоп!
Снова запахло домом, антоновкой, табачным дымом… И, удивленный, увидел Кашнев, как легко, по-птичьи, послушно подскочила к аристону Роза и преувеличенно шумно и суетливо принялась крутить ручку.
Танцевали. Звуки аристона были хриповатые и с какими-то зацепами, остановками некстати, и с жеманностью, и недовольным рычанием, точно не машина, а кто-то живой.
Пузатые кресла и столы разметал пристав, чтобы было просторней, и тяжелый, тучный рядом с тоненькой Розой, танцевал неожиданно легко и красиво. Аристон играл какую-то старенькую польку, и сам был старенький, и все звуки, жившие в нем, тоже полиняли от времени и беззубо шепелявили, а пристав и Роза были молодые, и побежденно жалась к нему она, еще так недавно сонная, так недавно лукавая, так недавно гордая, и древняя, и гневная; жалась доверчиво, забывчиво, отданно; смотрела на него снизу, а глаза были застенчивые, пунцовые.
И когда оборвал вдруг аристон на низком жужжащем звуке, Дерябин тоже оборвал было танец, бегло посмотрел на аристон, на Кашнева, на старуху и опять с места взял тот же темп, сделал еще один лишний, ненужный тур до дверей с раскрытой половинкой, — не тех, за которыми кашлял Мотя, — других, протискался в них, пропустив вперед Розу, и захлопнул с законченным стуком податливое дерево, неряшливо окрашенное охрой.
И здесь, в большой комнате, стало тихо и пусто. Недавно хмельной Кашнев стоял теперь отрезвленно ясный, а против него, близко к красной лампе, стояла старуха. Там была вся, за дверями, но стояла здесь, с низким старым лбом, обвисшими щеками, добродушно толстая, в теплом платке и, пугливо растерянно глядя на Кашнева, улыбаясь даже, говорила громко, громче, чем нужно было для двоих в пустой комнате.
— Такие молодые, и уж офицер! Ну, скажите! И вы, должно быть, даже приезжий, а то бы я знала… Мы давно тут живем, я тут всех-всех знаю… Ну, может, кого и не знаю… Роза тут родилась даже… Господин пристав — он вспыльчивый, а он человек добрый, я даже это хорошо знаю…
И так как в это время из комнаты налево донесся вдруг придушенный визг Розы, старуха как-то вскинулась вся и заговорила спеша, тоже визгливо, крикливо, сбивчиво:
— Даже мужа, Арона, обещали господин пристав из тюремного замка отпустить, как он же не подделывал векселя, пусть так мне на свете жить — и у нас на это свидетели есть… Это ж известное дело всем, что его запутали…
И так как в это время из комнаты справа послышалось, — кашлял Мотя, то вскинулась снова мадам Пильмейстер, и теплый платок спустился с плеча и трепался на полу концами.
— А Мотя, — он даже и не здесь живет, — он в Гайсине, в городе Гайсине, в Подольской губернии. А здесь он… ну, вы понимаете же, — он больной! Как он может содержать шесть детей? Он может работать? Он же в постели лежит!.. А она, мерзавка… Он же был женат, хорошо, — жена умерла чахоткой, две крошки остались, — их нужно одевать, кормить… А она, мерзавка: «Ты на мне женишься, я им буду мать, а что три у меня своих, они уж большие и на разных отцов расписаны… Когда в субботу придут, — что они тебе помешают?» Как в субботу они пришли трое, так и остались… Да еще есть шестое промежду ними… А что Яша из запасных солдат убежал, то я ведь этого не знаю, может, он уже где…
— Я вот что… Я выйду на улицу, — запинаясь, сказал Кашнев. — У меня там солдаты и вообще… надо посмотреть… А пристав нас найдет, когда выйдет… вы ему передайте… Прощайте.
На лунном свету переливисто блестели безлистые свежие деревья, дальше в огороде четко чернели кочерыжки, и пахло теплою прелью, тихой сыростью, ноябрем. Забор в стороне был дощатый, старый, и серебрились щетинкою гвозди в верхней доске… «Ну его к черту, этого пристава, и все… Я возьму солдат и уйду», — подумал решенно Кашнев. И пока шел злыми, слитыми с землей шагами, то так и думал все: «Возьму солдат и уйду». Зло захрустел хворостом тына, упруго вышел на улицу, огляделся, — не было солдат. Только теперь услышал, как много было собак кругом, — близких, дальних, совсем далеких: их лаем кишела ночь.
Кашнев прошел было по улице вглубь, потом вернулся; с перекрестка услышал тихие голоса в переулке: мирно ожидали солдаты, рассевшись на широкой завалине мазанки и на кривых тумбах.
— Ну что, никого? Тихо? — спросил он и, не дожидаясь, что ответит старший, добавил зло: — Пристав этот!.. Беспокоит попусту, черт его дери!.. Тоже наряд придумал, болван!.. Домой идем! Стройся!
Построились. Вздвоили ряды.
Была досада на пристава, но — откуда это? — бок о бок с нею такое странное любопытство к нему: что он теперь?
— Митя-я… Гоп-гоп! — зычно закричал в это время из глубины переулка Дерябин. — Гоп-го-оп!
Кашнев тронулся было идти с солдатами, но шагов через пять нерешительно остановился и солдатам недовольно вполголоса скомандовал: стой! А когда подходил пристав, сказал ему, покачав головою:
— Какой же ты, однако, удав!.. Какой удав!
VIII
И опять, как прежде, шли по улице Кашнев с Дерябиным и солдаты. Луна заходила, стало темнее, ближе к рассвету. Штыков сзади не было видно, — не блестели. Шаги тупо уходили прямо в землю.
— Вот… Человек себя жалеть не должен, — говорил медленно, точно сам с собою, Дерябин. — А раз только начал жалеть, — значит, шабаш, крышка! Не сейчас, так в скором времени ему крышка, аминь. Человек себя чует, — факт!.. Человек веселый, — да ему, куда ни шагай, везде — наше нижайшее, а заскучал, значит, рыбий крючок проглотил. Так?
— Ты к чему это? — спросил Кашнев, и так как ярким желтым извилистым пятном заколыхалось перед ним вдруг платье Розы, то он добавил: — У тебя что с ними, с Розой? Извини, что спросил.