Стоял легкий морозец. Падал крупными хлопьями теплый снег. Пахло дровяным дымом, конским навозом и горелым керосином. Легкие санки пролетали по улице туда и сюда. Сытые кони, возбужденные шумом и движением, взметали на поворотах легкий снег, который искрился в свете уличных фонарей.
— Старанись! — выпевали лихачи, сидя как-то боком, задачливо, на передних скамеечках своих санок, держа вожжи в приподнятых руках.
— Ээй, бобровый, на Опалихи с ветерком! — крикнул усатый кучер в мохнатой шапке и толстой сборчатой шубе. Семен Григорьевич понял, что это его назвали бобровым по воротнику, и за несколько минут до этого не думавший никуда ехать, подошел к высоким санкам, с меховой полостью и суконной спинкой.
— До Опалих. Туда и обратно.
— Дорогонько станет, хороший, бобровый.
— Что так? — И Оглоблин сел в санки. — Авось не дороже денег.
— Этт так. Овсы подскочили — не подступишься прямотка. Лихо, лихо мне, — крикнул на рысака кучер и тряхнул вожжами.
От свежего воздуха, скорой езды и зычных кучерских окриков «не зевай» Семен Григорьевич приободрился и твердо решил к Думенному не ходить. «Нет, к этому делу я рук не приложу, — думал он. — Увольте, увольте. Я не это обещал своим землякам…»
Когда Оглоблин пришел в номер Дома крестьянина, Мошкин сидел за столом и пил бутылочное пиво с соленым горохом. Пил не жадно, с подсосом, крякая и облизываясь.
— На мой вкус, жидковатое, — кивнул он на свой стакан. — Может, отведаете? Да, от Думенного звонили. Были вы у него?
Семен Григорьевич не ответил. Сел к столу и стал смотреть бумаги, данные плановиком. Вдруг побледнел, руки у него затряслись. Лысина вмиг покрылась испариной. К сердцу подступила боль.
— Это непостижимо. Непостижимо же это!
Семен Григорьевич поглядел на ходики, бойко махавшие маятником на известковой стене, и стал быстро собираться.
С Думенным встретился в большом вестибюле обкома: тот уже собрался домой.
— Что же ты опаздываешь, а? Я ждать-пождать, нету Оглоблина.
Думенный вышел на улицу и увлек за собой Оглоблина. Они пошли по тротуару к плотине, а ждавшие санки Думенного тронулись чуть сзади.
— Со всей ответственностью говорю, товарищ Думенный, что цифра задания по хлебу для округа велика. И я об этом хотел вам особо сказать.
— Товарищ Оглоблин, вы были на Омском совещании, и к тому, что там слышали, я ничего не добавлю. То есть понимайте меня так: агитировать я вас не стану. Но скажу, а вы намотайте на ус: не выполним плана, ответим по всей строгости. Да и мы слово дали товарищу Сталину — помочь стране хлебом. Поучитесь у заготовителя Мошкина, как откликаться.
— Нет, товарищ Думенный, это для меня не пример. Наоборот даже, говорить с хлебным мужиком надо теперь не языком Мошкина. Мне с ним не по пути.
Семен Григорьевич повернулся и с явным видом жесткого страдания пошел обратно. Он сознавал себя в чем-то виноватым перед Думенным, понимал, что надо было найти слова для защиты своих взглядов, но предчувствие близкой слабости, которая, как правило, сопровождается болью в сердце, сделало мизерными и совсем ненужными и его мысли, и слова, и желания. Так он и ушел, не завершив своего разговора с Думенным. А Думенный угадал душу Оглоблина, хотел остановить его, добрым словом успокоить, но вместо этого сел в санки и жестко подумал: «Мягок ты, товарищ Оглоблин. Болеешь за деревню, а кто пожалеет рабочих и бойцов Красной Армии? Нет, нам без твердой линии нельзя. А Оглоблины, они не гнутся — чуть потверже — и сломались. А жаль. Жаль. Однако и Оглоблина надо пристегнуть к делу. Вишь, как легко отрешился: не по пути. Это легче всего».
Семен Григорьевич домой не заехал и толком не мог объяснить себе, почему поступил так.
Узкие с высокими прогоревшими потолками коридоры исполкома были пусты по раннему часу. За ночь в них натянуло запахом керосина от дежурных ламп. Где-то под лестницей сторожиха брякала помойным ведром. Дворник железной лопатой скоблил снег у задних дверей, натасканный с вечера истопником.
Оглоблин поднялся на второй этаж в свой кабинет и, не снимая шапки, сел на стул для посетителей, портфель поставил на колени, будто собрался кого-то ждать. У него было такое чувство, словно он достиг конечной точки в своей жизни и дальше ничего не проглядывалось. И домой он не заехал потому, что боялся показаться жене в таком подавленном состоянии.
Елизавета Карповна всегда суетно и многословно радуется возвращению мужа из командировки и с детским эгоизмом признает только свои переживания. На все, что случается с мужем в поездках, она машет рукой и считает достойным только ее шуток. Тем более что Сеня мучается нелепым, так называемым деревенским вопросом, хотя теперь каждому политкружковцу известно, что деревня должна кормить город — вот и весь сказ. «Играет роль мужицкого заступника, — с улыбкой думает Елизавета Карповна, глядя порой на озабоченное и уставшее лицо мужа. — Народник новых времен. А смешной-то…»
Семен Григорьевич в свою очередь тоже снисходительно глядит на непонимание жены, иногда отшучивается, иногда молчит, но никогда не сердится. Все это должно было повториться и сегодня. Однако сегодня у Семена Григорьевича так неразрешимо на душе, что он может сорваться и зарыдать от подступившего горя, с которым нету сил бороться.
Оглоблин все так же сидел на посетительском месте, не раздеваясь, не сняв шапки и держа портфель на коленях, когда в кабинет заглянул председатель окрика Сидор Амосыч Баландин.
— Гляжу — дверь приоткрыта, а тут, оказывается, сам хозяин. Здорово, Семен Григорьевич. С приездом. Не болеешь ли? Так. Так. — Баландин сел на подоконник, пошаркал ногами по полу. — Звонил ночью Думенный. Рассказал кое о чем. Неладно ты говорил, дорогой товарищ. Черт меня сунул к этим эскулапам со своим брюхом — там и было-то легкое отравление. И ехать бы мне самому. Все у вас шиворот-навыворот. Дана ясная установка, нет ты давай поперек всех. И раньше, Оглоблин, наблюдалось за тобой такое. Мало я тебя одергивал. Был ты либералом, либералом и остался. Вот скажи спасибо Думенному — он не велел тебя трогать. Хрупкий вроде. А надо бы. Однако вину свою сам загладишь. Так мы и решили с Думенным. Поедешь в самый большой хлебный угол и дашь хорошее поступление хлеба. Выше всякого плана.
— Куда?
— Не бог весть куда, к своим землякам поедешь, в Устойное. Умнов тут заходил ко мне, тоже сомнением подшиблен. Хлеб вроде есть, да как его взять. Власть вам дана — вот и все. Словом, поедешь и покажешь себя. Ясно?
— А если я не гожусь?
— Завтра же быть в Устойном. И будешь сидеть там до тех пор, пока не наладишь хлебного потока. Потока, понял? Мощного.
— Не гожусь на это.
Рослый Баландин глыбой надвинулся на Оглоблина, но тот по-прежнему окаменело сидел на стуле, держа свой портфель на коленях. Лицо у Оглоблина ослабло, подглазья одрябли — все в нем осунулось и постарело.
— Путаетесь под ногами, хлюпики, — сказал Баландин и вышел, так махнув дверью, что она закрылась и опять отошла.
Оглоблин остался сидеть все так же с портфелем на коленях, захватив лоб руками и закрыв глаза. «Нет, нет, я не в силах. И никуда не поеду. Боже мой, я вечно думал о богатой деревне. Я вечно хотел любить деревню и служить ей добром, разумным делом. А теперь должен ехать вместе с Мошкиным. Да с какими глазами я появлюсь там? Нет и нет. Нужен другой путь. Другой. Другой. Я знаю, какой это путь, но он должен быть ясным, простым и праздничным, каким его вечно ждут мужики, бабы, старухи, а потом будут ждать дети… Но что же делать? Кто поможет мне? Друг мой Лиза, поняла бы ты. Это так просто и так запутанно. Я один. Я во всем белом свете один. Наверно, нет другого пути. Для меня совсем нету. Поехать я не могу. А не поехать — кулацкий нахлебник…»
В дверь, все еще приоткрытую, заглянула розовощекая с утреннего мороза, сияя влажными глазами, Зина, секретарша предрика Баландина:
— С приездом, Семен Григорьевич. — Сидор Амосыч вас.
— Да, да, конечно, — отозвался Оглоблин, но не Зине, а той знакомой и вместе с тем новой боли в сердце. — Лиза, Лиза, — чуть слышно проговорил он и, чтобы не закричать, закусил пальцы правой руки, а левой схватился за грудь и сполз со стула на пол.
Непогодье держалось вплоть до масленой недели. Ветры вкруговую обошли Устойное и с какой стороны ни дули, весь снег гнали в улицы, и дорогу по селу вызняло вровень с окнами, а там, где легли сквозные переметы, — хоть на крышу въезжай. Крайние избы так завило, что не поймешь издали, то ли собака сидит на сумете, то ли труба чернеется из-под снега.
Во встречный понедельник все еще заметало, и праздничное веселье жалось по избам: с утра стряпали хворосты, пекли блины, открывали корчаги с пивом. У Матьки Кукуя в бондарной к обеду затянули песню. Девки обряжали березки цветными лоскутками и крашеной пряжей, пели о жаворонках, маясь крестьянской тоской по теплу. Но честная масленица — праздник уличный, раздольный, широкий, изба не по ее размаху, когда пришел первовешний день, когда светлые боги радуют первым светом, первым теплом, первой капелью и надеждой на благодатное царство. И все-таки встречный понедельник не удался. Только и есть что припили много пива да вволю начаевничались со всякой съедобой, а блины целый день со стола не сходили.