— Старый Рига — узки улицы!.. Нну!.. Вы не был там Берман-сад? Стрелкови бульвар?.. Театральни бульвар?.. Узки улиц!.. Рядом вок-заль узки улиц, рядом ратуша узки улиц, — все!.. Больше нет узки улиц!
— Ну разве же я их считал, или шагами мерил ваши узкие улицы! — усмехнулся Синеоков. — И охота вам волноваться из-за пустяков!
— Рига есть — моя Рига!.. Vaterland!.. Как сказать, Ваня, ну?
— Родина, — подсказал Ваня.
— Родина, да!.. Рига!.. О-о!.. Вот мы скоро едем нах Рига, я ему покажу все, все!
— Поезжайте, — да, поезжайте в свой родной город, вами любимый, — вдруг как-то проникновенно обратился к Эмме о. Леонид. — Оба здоровые, крепкие, молодые, — только жить да жить!.. Приятно, когда родину свою любят!.. Даже со стороны приятно глядеть… Отчего же у нас нет этого?.. Со многими говорил, — разлад, скука у всех, насмешка… Почему же это?
— Ага!.. Вот!.. — подскочил на месте Карасек.
— По-че-му?.. То-то, отец!.. Подумайте на досуге! — метнул в его сторону рыжую бороду Иртышов.
— Отец Леонид меня зовут, — поправил священник с явной досадой.
— Да уж как бы ни назвал, — поняли же!.. А теперь слушайте, я вам отвечу…
И Иртышов сузил глаза и проговорил почти шепотом:
— Когда меня вешать поведут, — предположим так, не пугайтесь, — вы ко мне с крестом своим не подходите тогда: сильно обругать вас могу!
— Что вы?.. Что вы?.. — отшатнулся и — тоже шепотом о. Леонид.
А студент поднялся и бодро выкрикнул:
— Господа!.. Начинаю читать еще одну свою поэму: «Поземша»!..
— К черту с поэмами! — громко отозвался вдруг Дейнека, неожиданно покраснев, при этом поставил рассерженно полный стакан боком на блюдечко, пролил немного чаю и от этого осерчал еще больше. — Поэмы! Поэмы!.. Вы… Вы… такой же поэт, как дохлая лошадь!
— То есть как же вы это, Андрей Сергеич?.. Нет, вы не пейте больше чаю, вам вредно! — заволновался Худолей, и тут же студенту: — Мы, конечно, прослушаем сейчас вашу поэму… Но вас, Андрей Сергеич, я прошу быть сдержаннее!.. Прошу!..
Дейнека в упор глядел на студента и чмыкал носом краснея, студент оскорбленно глядел на Дейнеку и побледнел, когда поднялся о. Леонид.
В черной рясе своей, как в хитоне древнем, в черной рясе, чуть голубоватой от верхнего света крупной груши, с белесыми, как будто еще более вдруг побелевшими, волосами, и совсем бессильно упавшей, запавшей редкой бородою он смотрел куда-то поверх Иртышова и Ивана Васильича глазами, от расширенных зрачков ставшими черными почти и глубины несколько пугающей, и голос понизил до звука сдавленного глухого рыдания:
— Сказали, что болен я… И вот, Иван Васильич нашел… «Лечиться, говорит, надо»… Вот, лечусь… Лечусь… Но почему же так страшно… Почему же тоска смертная?.. Пить?.. Пробовал, каюсь (он наклонил голову)… Не принимает натура… Не помогло, — нет… И даже хуже… Бросил… Слабым умом своим постичь не могу, — путаюсь… но сердцем чую… чую! Двое деток у меня… Они здоровенькие пока, слава богу, — отчего же это, когда глажу их по головкам беленьким, рука у меня дрожит?.. Глажу их, ласкаю, а на душе все одно почему-то. Откуда это? Не знаю… Не могу постигнуть! Отвернусь — слезы у меня!..
— Отец Леонид! — с кроткой твердостью в голосе обратился было к нему Иван Васильич, но он не остановился, не отвел даже глаз от того, что привиделось ему над головами других:
— За что, господи, посетил видением страшным?.. Молюсь, чтобы не видеть, нет помощи! Стою в церкви своей приходской, и кажется мне: качается!.. Явственно кажется: ка-ча-ет-ся!.. Вот упадет сейчас!.. Не раз крикнуть хотел: «Православные, спасайтесь!..» Но куда же бежать-то, ку-да же?.. Где спасенье?..
— Ну, пошел свой елей разливать! — громко буркнул Иртышов. — Нашел время!
Его о. Леонид расслышал.
— Елей? — переспросил, отступая и серея.
— Елей, именно, а то что же?
И прижался Иртышов к столу пружинистой рыжей бородой, точно готовясь сделать прыжок тигра.
Но о. Леонид, подавшись еще больше назад, уронил свой стул, и только успел было Иван Васильич вмешаться: «Иртышов!.. Я вам делаю замечание!» — как высоким сиплым голосом о. Леонид крикнул в полнейшем испуге:
— Спасите меня!.. Спа-си-те!.. Спаси-те!..
И поднялось большое смятение в нижнем этаже дома Вани.
Обняв дрожащего, с нависшими прядями волос, о. Леонида, Иван Васильич бормотал смущенно:
— Успокойтесь, батюшка, успокойтесь!.. Придите в себя!..
Растерянная Прасковья Павловна, с распустившейся белой буклей вдоль лба, подносила ему стакан, в который проворно накапала каких-то капель.
Синеоков кричал в сторону Иртышова:
— Это бестактно!.. Вы такой же больной, как и все тут!.. Извольте подчиняться режиму!
Студент Хаджи тем временем вплотную почти подобрался к Дейнеке и кричал тоже:
— Вы — гнуснейшая личность! Знайте — гнус-нейшая!
— Что-о-о?.. Как вы смеете?!. — сжал вровень с его лицом оба кулака Дейнека.
— Вы… говорите… мне: «Поэт, как… дохлая лошадь!»…
— Да, поэт, как дохлая лошадь!.. Да, говорю: «Поэт из вас, как дохлая лошадь»!.. Дальше?
Отец Леонид отталкивал стакан Прасковьи Павловны, слабо бормоча:
— Это — секира при корени… Секира при корени…
— Он — такой же больной, как вы! — убеждал его Иван Васильич, оборачивая изумленную христоподобную голову в сторону Дейнеки. — Уверяю вас, такой же самый!.. Я ему скажу, и он больше не будет вас беспокоить… Андрей Сергеич!.. (Он покачал укоризненно головой.) Поверьте, такой же самый больной!..
— Это есть не совсем тактично с вашей стороны, господин Иртышов! — доказывал в это время взволнованно Карасек. — Вы обязаны извиниться!
У Хаджи же очень заметны стали не бросавшиеся прежде в глаза крупные скулы. Он стоял перед Дейнекой, наклонив голову, только глаза подняв кверху на высокие глаза Дейнеки.
И, заметив это, Ваня подошел к нему и рокотнул отвлекающе:
— Ваши поэмы, как супрематизм в живописи… Но их, конечно, поймет не всякий… Вообще оригинальность приемов, она… должна быть выстрадана… правда?
Эмма же в это время горячо говорила Синеокову, кивая на Иртышова:
— Этот человек, он, ну, нах фабрик, нах конюшня, ну, а не здесь!.. Он имеет — ну, плохой запах!
— Ах, как же иначе, когда такая мода нынче: мода на грубость и скверные запахи!.. — отзывался ей Синеоков.
Только сам Иртышов не был, казалось, смущен. Отмахнувшись от наседавшего на него Карасека, он дотянулся длинной рукой до желтого шафранного с красными жилками яблока, понюхал его и по-детски беспечно вонзил в него крепкие под рыжими усами зубы.
Это было странное утро, когда Марья Гавриловна, придя с базара, принесла старому Сыромолотову радостную, как она думала, весть: уехала Эмма, а Ваня не поехал с нею, остался, даже не проводил ее на вокзал.
— Ого!.. Остался?.. А зачем, собственно, остался?.. Дом свой стеречь? — поднял крылья бровей старик, и взгляд у него стал злой и угрюмый.
Стараясь не забыть ничего, а передать точно все, как говорила ей Настасья, Марья Гавриловна сыпала готовыми уже, спелыми словами, которые не держатся уже, как все спелое, а падают сами:
— До того тиранила, до того тиранила, — а Иван Алексеич молчит себе или коротко так скажет: «Можешь ехать, а я не поеду. Никуда не поеду, — мне и здесь хорошо…» Она кричит, ногами топает: «Ты — ракушь!.. Ты — камень!.. Мохом расти!» — «И буду, говорит, ракушка!.. Не задразнишь!..» Такое сражение подняла, — батюшки!.. А вчера уехала одна, — тем и кончилось… Дом-то на его деньги, на Ивана Алексеича (не все выклянчила), и купчая на его имя…
Старик слушал сбычась и неподвижно, а когда кончила Марья Гавриловна, опустил брови и сказал:
— Сейчас не уехал, потом уедет…
— Кри-ча-ла! — подхватила Марья Гавриловна. — Как уезжала на извозчике, а он у окна открытого стоял (у них ведь окна — зима не зима — все время настежь), — так и кричала: «Чтоб ты через два ден ехаль!.. Буду ждать на Орел!..» А он-то ей ни словечка, Иван Алексеич!.. Даже «прощай» не сказал!
Действительно, Эмма уехала одна, уехала в Ригу, в цирк, куда приглашали также и Ваню; но как ни хотелось Эмме приехать в свой родной город с мужем — чемпионом мира, он отказался: он сослался на то, что болен.
— Ты — больной?.. Ты такой больной, как… печка!..
— Что же ты понимаешь в болезнях? — кротко возражал Ваня.
Сцены были бурные, и даже обижался нижний этаж на содрогание потолка, и когда уехала, наконец, Эмма, — нижний этаж был рад, пожалуй, не меньше, чем Марья Гавриловна.
И однажды увидели во дворе дома Вани широкого господина с проседью в бороде, в прекрасном новом пальто, в бобровой шапке, в щегольских перчатках, с дорогою тростью в руках. У Прасковьи Павловны, вышедшей в переднюю ему навстречу, он сановито и вежливо спросил, как пройти к хозяину, художнику Сыромолотову, и очень учтиво благодарил, когда она указала ему лестницу.