Зеленый огонек еще виден был в небе. Женя проводила его глазами.
Что-то очень большое и важное родилось в ней в этот момент, словно она переступила порог юности и началась другая, зрелая пора. Но выразить это словами она бы еще не сумела. Просто на душе у нее стало просторно и счастливо, потому что это ведь и есть счастье — знать, что ты непременно найдешь — уже нашел! — свое настоящее место в жизни.
— А помните, — сказала она вдруг торопливо и даже тронула его за рукав. — Помните, как мы однажды ехали в Братичи и остановились? Саша затормозил машину: птицы летели. Первые птицы, как первые ласточки.
— Это и были ласточки.
— Да?
— Они раньше всех улетают.
— Ну, до свидания, — сказала Женя первая, протягивая руку.
Ей вспомнилось, что в таких случаях говорят «прощай», но это было непривычное, театральное слово. Да и кого прощать, за что прощать?
Разве надо или не надо прощать людей, когда они входят в нашу жизнь, как пароход в реку, рассекая ее и оглашая сонные берега своими гудками? Проходят, оставляя частицу тепла, и ты им тоже отдаешь часть своего сердца, чтоб уж потом постоянно думать о них, радоваться и гордиться ими… Да и может ли быть иначе?
Разве не большим братством дружб и любовей красна наша жизнь?
1953–1955 г.г.
Никогда не приходилось Павлу Теплову так много видеть леса, земли и неба, как в эту первую осень в Сердоболе! Разве только во время войны. Но тогда природа была поневоле враждебной человеку: ее весенние ливни размывали дороги, мешая наступлению; на свежем снегу солдат становился слишком заметной мишенью; летние жары томили натруженные в сапогах и портянках ноги. Да и молодость не давала ни на что оглядываться: как костер горела она сама собой.
— Эх, — сказал как-то на росистом лугу фронтовой друг Павла капитан Следнев, старше его десятком лет. Он только что проснулся и, потягиваясь, вздрагивал от утреннего холода. — Сейчас бы в Саратов, домой, на пятый этаж — и чтобы никакой тебе природы!
Павел вспоминал, улыбаясь, эти слова.
Город Сердоболь лежал не так уж и далеко от столицы — всего в нескольких часах езды по железной дороге. Попав туда впервые, Павел задумался: недалеко Сердоболь, а был он для него землей, неведомой больше, чем самые дикие памирские горы. По Памиру хотя бы альпинисты ходят, снимки вершин в школьных географиях печатаются; Сердоболь же взял и потерялся под самым носом у Москвы, как гриб-боровик в палых листьях.
А между тем он имел свою историю, уводившую вглубь без малого за семьсот лет, свои легенды. Название его менялось несколько раз, пока он не стал тезкой северному городку Сердоболю в нынешней Карелии. Теперь уж трудно установить, тому или этому Сердоболю пристало прозвище, данное веселой царицей Елисавет. В лето 174… бедовая дочка Петра, вояжируя в своей дорожной карете с узкими стеклышками, с целым штатом кавалеров, фрейлин, сундуками платьев и чулок, внезапно пожаловалась на боль в левом боку. Колотье скоро прошло, но в дорожном журнале городок с крепостной стеной, называемой кремлем, был занесен под именем Сердоболя — так это и прилепилось к нему на последующие времена.
Кремль стоял на холме, у подножия которого текла река Гаребжа. Жители разных деревень по обеим ее сторонам называли себя общим названием — гаребжанами. Откуда шло это слово — никто не знал. Все реки в Сердобольском районе были с названиями дремучими, дикими. В них при всем желании не разыщешь славянских корней. Преобладали сочетания звуков резких, похожих на свист бича: Вза, Ру;´ча, Оза, или громоздких, скрежещущих — сквозь них, казалось, так и следят немигающие узкие глаза кочевников: Гаребжа.
На современной карте Сердобольский район лежал дубовым листом: посредине становой жилой текла Гаребжа; резные края окаймляли реки и речушки, похожие больше на ручьи. Те, кто вырос в этих местах, измерили их неглубокие омутки с коричневой, настоенной на луговых травах водой, помнят теплые песчаные проплешины — мели и перемели, — коряги, похожие на окаменевших змей, которые, бывало, притаясь, коварно подманивали к себе рыболовные крючки у зазевавшихся мальчишек. Берега речек густо заросли лозняком, черной ольхой, вербами, осиной. Мелколесье и по сей час наступает все глубже, пуская щупальца в пахотные земли. Зимой, когда реки засыпают, каждый сучок франтовато натягивает на себя белые перчатки, и легкие вязаные косыночки, сквозящие небом, наброшены на узкие плечи ив. Кисельные берега заката обрамляют белизну снежной равнины. А какие звезды в кованом морозном воздухе зажигаются зимой над Сердоболем! Небо светлое, лунное, усыпанное горстями искр. Уже в десять вечера ни одного огня в окнах, и только уличные фонари, расположенные в шахматном порядке — каждый наперечет, светят в низине.
Павел приехал в Сердоболь в середине сентября. Кругом стоял добротный запах осени; пахло картошкой, которую копали на огородах, дымком из труб, низко пригнувшимся к земле, влагой недавнего дождя. Город издали дымил паровозами и заводами на своих холмах. Солнце, появляясь из бегучего облака, выхватывало широким лучом какое-нибудь сжатое поле в пригороде, и тогда ярко сверкало медью ржанище, как полированная бляха; потом поле тускнело, луч, перебегая, бродил по крышам домов, крашенных обычной здесь буро-красной, «печеночной» краской.
День был солнечный, весь в облаках, с золотым куполом собора, блиставшим между небом и землей. Может быть, поэтому с большой московской магистрали Сердоболь показался Павлу гораздо красивое, чем был на самом деле. А въехал, поколесил по бедным разрозненным улицам, вырубленным словно топором после войны и пожаров, с одинокими новыми домами на пустырях, — и захотелось вдруг поскорее уехать обратно, вернуться в Москву, где у него оставались жена, знакомые, квартира с ванной… Но все-таки Сердоболю суждено было стать на какое-то время местом его постоянной прописки. Нужно было привыкать, устраиваться.
Шел 1956 год. Год, когда возродилось слово «парттысячники» и целые отряды людей, будущих командиров деревни, как во времена коллективизации, двинулись из городов. Процесс этот был трудный и для многих мучительный.
В одной только области, к которой принадлежал Сердоболь, стронулись с места восемьсот человек. А люди в большинстве немолодые, в чинах; теплые постели, круг знакомых, дети учатся в музыкальных школах. Были обиды, борьба, противление. Разъезжались, ругая Чардынина, секретаря обкома, с именем которого в области связывали мятежный дух переворотов. Но вот первое, в чем убедились: раньше думали, что уж они-то, многолетние уполномоченные, знают положение дел в колхозах. А сели председателями, видят — ничего не знали! И учись и думай заново. Удар по самолюбию, и такой чувствительный, что понемногу забылся Чардынин: не до него стало. Прошел год, все больше уходили с головой в дело, и уже главной сделалась мысль: а что было бы с этими колхозами через пять, через десять лет, если б крепкая рука не взяла и не послала их сюда выправлять положение? И какое значение имеют личная обида на Чардынина, житейские неудобства, если на карту поставлена жизнь, благополучие тысяч людей? Какое же право имели они барахтаться, шуршать докладными, злиться на Чардынина? Да и какой Чардынин! Все дальше и дальше он отходил, заслонялся другим именем — партия.
И уже появлялось исподволь чувство торжества и облегчения: успели, вовремя приехали, налаживается жизнь, работаем, черт возьми! Приносим пользу.
Павел приехал, когда этот героический период хотя и был вчерне закончен, но еще оставался настолько свеж в памяти, что все разговоры вертелись вокруг него.
Сам Чардынин показался сейчас Павлу скорее добродушным, чем воинственным; может быть, потому, что он уже был победителем? За большим столом, на который поперек можно было уложить несколько человек, среди церковного блеска бронзы и полированного мрамора чернильниц, за кипами газет, раскрытых блокнотов, сам низкорослый, Чардынин выглядывал не полностью — только широкими плечами и какой-то львиной, взлохмаченной, веселой головой. Он был маленьким и одновременно величественным. Удивительное сочетание!
Перед ним сидел столичный корреспондент, праздно держа в руках карандаш, потому что бой велся словесный.
— Область на подъеме — это крикливо и неверно, — говорил Чардынин, быстрым и широким жестом указав Павлу на стул и тотчас отворачиваясь от него. — По льну — да. Но не могу сказать, что мы добились того же по молоку или свинине. Мы еще не раз с досадой вспомним цифры 1956 года. Но что мы действительно помаленьку приобретаем — это партийное мастерство.
В Ивановском районе, например, плохо со свиноводством, с картофелем, но я не боюсь этого: там знают, как подойти к своим людям. Их район, как уже налаженный завод, переходит на работу с новыми деталями, вот и все. Знаю я у них одного председателя колхоза. Когда он пришел в село, тамошняя шатия усиленно приглашала его пить, гулять, чтоб заарканить. Но он их не испугался, сделал рядовыми колхозниками и сказал: «Работайте!» И что получается? Было в колхозе пятьдесят тысяч дохода, и все считали это нормальным, а теперь пятьсот тысяч — и недовольны. Я глубоко убежден: если в других местах не получается, то только потому, что люди думают решить все гладко, без драки, в беленьких перчатках. Год назад провели на областной выставке встречу двух председателей колхозов-миллионеров со всеми остальными. Нашли знатную доярку, которая всех убеждала, что надо жить не личным, а общественным. И надо было сделать так, чтоб таких людей, как она, признали. На выставке раздавали листовки с портретами передовиков, эти листовки потом развезли домой. Дали концерт, песни о них пели. Надо не только говорить, что человек самое ценное, но и показать таких людей. И вот, раньше на фермы приходилось тянуть, а сейчас желающих сколько угодно. Не только заработок манит, но и сама обстановка, моральное удовлетворение: труд доярки замечен, о ней говорят, пишут. Это уже интересно для молодой девушки. Настроение поднимается не речами, а фактами. Ведь народ как увидит, что начато хорошее дело, так и говорит: политика партии правильна.