Она знала, что, увидев ее, такую страшную, искореженную смертью, Михаил будет страдать, сердце его обольется кровью. Ей стало жалко его, и она заплакала.
Когда он высвободил свою голову из-под ее руки, взял эту руку и стал нащупывать на ней коросточку, она испугалась: сын догадается, откуда эта коросточка, и расстроится еще больше.
Чего Анна Федоровна боялась, то и вышло. Осторожно Михаил дотронулся платком до ее слезного глаза, и его точно ударило током. Он заплакал и платком, вобравшем в себя слезы матери, вытер и свои слезы.
Сын держал руку матери, и мать словно наполнялась живительной силой. Она попыталась сморгнуть с глаз слезную пелену, чтобы получше разглядеть Михаила. Но веки будто присохли. Тогда мать выбросила руку вверх, надеясь, что сын опять приклонит голову к ней и она пальцами на ощупь разглядит его. Однако голову под материнскую руку он не подсунул, а вылил из ложечки на губы воду. Анна Федоровна чуть разжала стянутые губы, и Михаил закричал ей в лицо:
— Мам, ты попьешь молочка? — Он повернулся к Нине: — Нина, есть у вас молоко?
Анна Федоровна утвердительно кивнула головой, и Михаил радостно заоборачивался то на Таську, то на Нину.
— Вот ведь, все понимает!
Однако от следующей ложечки мать поперхнулась, и молоко осталось белеть в жестких складках губ.
До самого вечера Михаил сидел возле матери и держал ее за руку. Он боялся отойти от нее, а вдруг она обидится или умрет без него.
Улучив момент, когда, казалось, мать уснула, Михаил осторожно разомкнул свою руку и отвел ее. С минуту Анна Федоровна лежала спокойно, но потом, будто испугавшись, что рядом с ней нет сына, замахала рукой, призывая его к себе. Он опять взял ее руку и опять через некоторое время отпустил. На этот раз Анна Федоровна не забеспокоилась, и Таська сжалилась над братом:
— Что толку сидеть-то. Сиди не сиди — уже ничем не поможешь, ничего не высидишь. Иди хоть поешь. С дороги небось устал не емши.
Михаил есть у Моховых не хотел и грубовато, в тон Таське отказался:
— В самолете, сестренка, как на убой кормят. Да и на вокзале перекусил — не хочу пока.
Рука у Анны Федоровны поднялась, закачалась, пальцы собрались щепотью, и Таська определила, что старуха крестится, прощается с жизнью и просит у бога отпустить ей грехи.
4
Таська достала из шкафа сверток белья, перетянутый трогательной голубенькой ленточкой.
— Посмотрим, что она там на себя приготовила. Так-ак, платье, еще ни разу не надеванное: Ирка твоя перед отъездом ей сшила. Чулки новые, платочек на голову и тапки. Ох и жесткие, не разношенные еще. Как мы их на ноги напялим? А вдруг не налезут?
У Михаила перехватило дыхание, и он, стиснув зубы, чтобы не разреветься при Моховых, ушел на кухню. Там он дал волю слезам, представляя, как мать собирает припасенное ею погребальное белье, складывает его и перевязывает детской ленточкой. О чем думала в это время его сиротинушка-мать? Быть может, перебирая присланные сыном подарки, думала о нем? Проклинала ли его? Или жалела?..
Заслышав Таськины шаги, Михаил вытер слезы и сделал вид, что с интересом разглядывает притихшего бурундука.
— Глянь, Михаил, это я прикупила к покойницкой одежке, — Таська с хлопком встряхнула белым покрывалом с церковными надписями, точно модница стала примерять к себе и вдруг изменилась в лице, побледнела: — Ой, умру еще! — Как бы отгоняя смерть, которую, как ей подумалось, она привлекла на себя по глупости, и как бы подставляя смерти вместо себя Михаила, Таська поспешно сунула покрывало ему в руки.
Михаил хотел повесить саван на спинку стула, чтобы прочитать церковные изречения. Подбежавшая Фимка тявкнула, ляскнула зубами, пытаясь ухватить свисающий конец покрывала.
— Пш-шла вон, — Таська отпнула свою любимицу.
По краям савана и в центре с рисунками Христа и святых перемежались изречения и благословение Троице-Сергиевой лавры.
«Печаль не воздыхание, но жизнь бесконечна», — разобрал Михаил первую надпись, и она тронула его своей простотой. То, что печаль не воздыхание, это он испытывал сейчас всей своей душой. Печаль — мягко сказано. Горе горькое, а не печаль. Жестокий, мучительный суд над самим собой, суд совести за то, что осиротил мать и повинен в предсмертных муках ее. «Упокой, Христе, душу раба твоего. Со святыми упокой. Ты ести воскресение и покой раба твоего», — читал вслух Михаил, и все больше раздражался, как бы предполагая существование и бога, и Христа, и прочих всемогущих сил: «Покой, покой… Дорого же достается матери ваш покой. За что искорежило ее так, за что? Чем она вам не угодила? Точно какая отъявленная грешница. Я во всем виноват, я! Грешен, каюсь! Так дайте же ей покой, о котором вы заладили. Меня корежьте, меня!.. Самозванцы! Наделили себя дутой силой, напустили на себя значительность, а на самом деле ничего не можете. Легкую жизнь Таськам устраиваете. Хамством изувечила мать и откупилась простынкой с вашей ересью».
— Мать-то не шибко веровала, — презрительно посмотрел Михаил на сестру. — Некогда ей было.
Та, подбочась, подступила к нему и забойчила:
— Верила не верила, а паску пекла, яички в луковой шелухе красила. — Сморщила нос, тужась припомнить еще что-нибудь религиозное у матери: — А на родительский день старухам и соплюхам конфеты да пряники раздавала. Ешо с Васильевной якшалась, а та верующая, знаешь, какая. Ни одного церковного праздника не пропустит. Все в церкву ходит.
— Она тебе эти лозунги купила? — Михаил сложил вчетверо саван и повесил на спинку стула.
— У меня своя голова на плечах. В ту ночь, когда мать слегла окончательно, — с азартом начала рассказывать Таська, — мне такое приснилось, такое!.. Будто стою я в очереди за суповыми наборами. Подходит ко мне старушонка-чернавка, на ворону похожая, берет меня за руку холодными руками и просит взять ей без очереди хоть одну косточку… Почему только одну, никто мне не может толком сказать, сколько уж я ворожей обегала. Я на нее: «Ишь, говорю, какая хитрая. Что, лучше всех? Нам самим может не хватить». А она поворачивает ко мне лицо и говорит: «Тебя-то, дочка, получше буду». Смотрю, а это мать, вроде уже как во сне вспомнила, что ежли мертвые с разговорами пристают, значит, серчают и к себе зовут, и что с ними в разговор вступать нельзя. Вот мне старухи верующие и подсказали в церкву съездить, купить все покойничьи причиндалы. Пока я только покрывало купила. Свечки не стала брать — растают еще. Вот умрет — тогда и милостыню божьим старухам подам, и свечки куплю, и иконку, и с батюшкой насчет отпевания договорюсь. Говорят, с пением нынче двадцатку дерут.
Уставший, Михаил от Таськиной трескотни совсем скис.
— Не знаю, не знаю… — рассеянно пробормотал он. — Насчет отпевания не знаю. Надо бы как-то ее саму спросить. Да как спросишь?
Таська ушла спать к дочери, а Михаил с зятем Иваном не раздеваясь легли в комнате умирающей.
Анна Федоровна всю ночь хрипела, и когда она замолкала, мужчины враз настораживались, стараясь услышать ее дыхание.
— Жива-а, — удовлетворенно вздыхал Иван и ободряюще хлопал шурина по плечу. — Спи давай.
— Не могу… Тяжело…
— Что поделаешь, спать тоже надо. Прощальная ночь — то другое дело. Там уж я и сам тебе не дам спать. — Иван поворачивался на другой бок и зевал. — Спи давай.
5
Утром ни свет ни заря перед работой забежала справиться об умирающей Иванова сестра. Таська ее не отпустила, велела позвонить на работу и отпроситься.
— Столько дел, столько дел, а я все одна кручусь, — шумела она в коридоре, забирая на всякий случай сумку у золовки: без сумки та небось не улизнет. — Старух спрашивала, сколько за обмывание нынче берут. Больно дорого, говорят. Кому охота?
Тихо, почти на цыпочках на кухню вкрался Громский, извинительно приложил руку к груди и заглянул в комнату, где лежала Анна Федоровна.
— Да-а, не много ли на одного человека страданий? — нахмурился он, застыл на минуту, глядя в пол, точно собирался мстить кому-то за мучения матери друга и жестом предложил Михаилу выйти на улицу: — Ну что, может, проветришься: на тебе лица нет.
— Боюсь я, Костя, от матери отходить, — засомневался Михаил.
— Да мы недалеко, — успокоил его Громский.
Друзья вышли во двор. Зима стояла бесснежная, оттепельная, совсем не уральская — сиротская зима. Громский рассказывал, что нового произошло в Высокогорске. Открылся широкоформатный кинотеатр, в цирке гастролировал Олег Попов, закончили трамвайную ветку через плотину, в пойме Ницы раскинулся стадион, на котором в День города устроили праздничное представление, и он, Громский, брал интервью у Валентины Толкуновой…
Михаил Костю почти не слушал. Он смотрел на родной двор. Вот сквер, в котором они «тырили» яблочки-дички. В центре его когда-то возвышалась скульптура горняка с отбойным молотком в ногах. Теперь «горняка» оттеснили в сторонку, и он стоял на пожухлой клумбе без молотка. За сквером, на месте комиссионного магазинчика бурлил когда-то рынок, куда Костик и Миша бегали за семечками и еще затем, чтобы поглазеть на одноногого гадальщика с морской свинкой, вытягивающей счастливые билетики. А здесь, в бывшем купеческом складе, до недавних пор работал магазин, в котором высокогорская пацанва покупала пистонки для наганов и воздушные шары. В обшарпанном двухэтажном доме по-прежнему «общага горянок» — девчат горного техникума…