Продолжали сидеть, пили чай.
— Старики-то как? Привыкают на новом месте? — спросила Клава, обращаясь к дочери. — Ходят к вам или по-прежнему нелюдимы?
— Какие-то нелюдимы! Ты че это, мамка! — с радостью отозвалась дочь. — Всегда они вместе, и к нам всегда заходят… Вон ведь где живут, — она ткнула в сторону окна, из которого хорошо были видны такие же, как у них, пятиэтажки с вытаращенными от света окнами. — Через дом, можно сказать, сняли квартиру. Двухкомнатная. Первый этаж. Сыровато, но — поищи такую!
— Они, как лебеди, парой ходят, — подхватил зять, весь вечер играющий не любимую для себя и даже унизительную в чем-то роль. — Бабка бежит впереди, он крутится вокруг нее, как будто боится слово пропустить. Ловит, старый, прямо на лету.
— Чего, он всегда ценил ее, — признала Клава. — Пальцем сроду не тронул. Скуповат вот только… Дай бог им здоровья… А к брату ты, дочь, ездишь? — просто спросила она. И улыбнулась: — Он же, молчун, сам-то не решится приехать, поди… Или ездит?
Наступила тишина. Зять хрустел своей газетой, как будто ледок крошил…
— Уже не ездит, — с трудом выговорила хозяйка. — А прежде бывал раза два.
— Вы что, поссорились?
— Хуже, мамка. Если б поссорились… Да выключите вы его! — выкрикнула она, имея в виду телевизор. — Надоело все, как… Дураки потешают дураков…
Внучки, переглянувшись, тихонько выбрались из кухни. Зять поднялся молчком из-за стола и шагнул к телевизору.
— Не ходит он больше, мамка, — проговорила дочь в наступившей вдруг тишине.
И она рассказала все, что знала о брате. Только о том, что его уже этапировали в колонию, она не могла знать. Муж тоже.
Клава обмерла, а в ушах продолжал шипеть и пениться голос дочери…
Она кое-как разгребла над собой невидимую тину, чтобы глотнуть воздуха.
— Да ты что? Ты… Да за что же меня опять так?! — Она не договорила и, неловко всхрапнув, повалилась на стол. Повалилась и прижалась щекой к одеревеневшим рукам.
В тесной, плотно заставленной кухне Клава не кричала диким голосом и не ревела, не рвала волос на голове, ее даже никто не держал, как взбесившуюся, не совал стакан с холодной водой, — она была гораздо спокойнее в своем горе, чем можно было ожидать. Даже дочь растерялась. Но вот она опомнилась и, вскочив с табурета, закружила вокруг матери.
— Теперь ничего… Ты, мамка, не плачь! — просила она, прикасаясь осторожно к ней. — Вот уж зима прошла, время бежит, как под уклон. Теперь проще.
— Я не могу, — мычала Клава. — За что же меня так! Кому я зла желала, кому-у?
— Ты не реви! — успокаивала ее дочь, склонившись над нею. — Теперь все пройдет… нечего дрожать.
Зять был спокоен.
— Чего реветь. Все сидят, — проговорил он. — У нас старый район, где мы жили, опустел наполовину. Как будто всех в армию забрали.
— Ты у него была? — подняла голову Клава. Лицо у нее исказилось, она была некрасивой, вся в слезах — каких-то тяжелых, едва расплывающихся на смуглой коже.
— Нет, не была, — произнесла дочь.
— Почему? — по-прежнему снизу смотрела на нее Клава. — Почему не была?
— Я на суде была… А тебя не хотели пока срывать с места. Какой толк?
«А теща — баба сильная, — подумал хозяин. — Остывает».
— Правильно, мать! Без истерик… — погладил он ее по плечу. — А то если весь город взвоет… Ты потерпи, будь разумней. Ну ведь сильные же мы! Выслушай… Хуже не будет.
Клава непонимающе посмотрела на зятя, всхрапнула, втягивая ноздрями воздух.
— Что он натворил? — наконец спросила она, с трудом унимая в себе дрожь. И оглянулась, хватая дочь за рукав халата: — Что-нибудь страшное? А?
— Подрался. Ты успокойся, пожалуйста. Не ахти какое преступление, — отозвалась та. — Правда, с ножиком был…
Подрался… На фоне сегодняшних рассказов, что пришлось выслушать Клаве, это конечно же смотрелось пустяком. И она бы, очевидно, успокоилась совсем, если бы дочь не добавила: «С ножиком был».
— Ромка-то с ножиком? — воскликнула Клава. — Это он-то, молчун, за ножик схватился? — не верилось ей. — Да ты мне, девка, не рассказывай вовсе! Так я тебе и поверила. Х-ы!
В кухне даже оживились. Хозяйка, глупо хохотнув, подтвердила:
— Да, ввязался в драку… Чей-то ножик взял. Но никакой там резни не было.
А Клава, не слушая уже никого, запричитала.
— Так я ведь предчувствовала… Видела всякую ерунду во сне, — хлопала она себя по бедрам. — Неспроста ведь я мучилась. Но разве ж я могла подумать, что он, молчун, пойдет куда-то и совершит там преступление? Никогда. А он, выходит, пошел и совершил! Ах ты, проклятая порода заячья! — недоумевала она. — Где хоть он?
— В тюрьме, наверное, — пожала плечами дочь, поняв, что мамка как бы заговорила саму себя от неминуемой, казалось бы, истерики. — А может, в колонию отвезли. Благо, что рядом Панин бугор… Плохо, что статья у него тяжелая — будет сидеть, пока не отмахает от срока две трети. После этого могут освободить…
— Почему две трети и от какого срока? — не поняла Клава, обращаясь к дочери.
— Ты, мамка, не нервничай, — просила ее рассказчица. — Я разговаривала с адвокатом, еще до суда… Он мне сказал, что часть третья статьи двести шестой идет только по двум третям: из трех лет Роману придется отсидеть два года.
— Два года?.. Ох, ты, господи, — вздохнула Клава. — А пораньше что, нельзя?
— Он и сам ни черта не понимает, этот адвокат… Развернул кодекс передо мной, как Библию, и тычет пальцем: «Двести шестая часть третья… От трех до семи лет…» Ага, за что? «Легкие телесные повреждения… Но лучше, конечно, тяжелые. Так, смотрим: тяжелые… Сто восьмая… От года до восьми, но статья идет…» Я испугалась, — волновалась дочь, — и говорю: «Вы что, хотите ему восемь лет выхлопотать?» А он спокойно возражает: «Погодите, девушка! От года до восьми, но идет по одной трети. То есть отсидит третью часть срока и освободят, если вести себя там будет примерно. Я хотел перебить на сто восьмую, но заключение медиков… За эту царапину он будет у вас трубить на пару лет дольше… Кроме того, статья не попадает ни под какие указы. А то через годик бы к мамке…» Ты не понимаешь? — спросила она мать.
— Так вот… — согласилась с ней Клава. — Че уж он, молчун, не мог посильней-то подрезать? Где так шустрый, а тут оплошал… Ломал бы ребра-то… коли так.
— Ты что это, мамка, городишь! — не поняла ее дочь.
И та вдруг испугалась собственных слов, подобралась вся: что же, мол, я дура?
Дочь волновалась:
— Если в Кодексе несправедливость, то чего ждать от самой жизни… Потому и зверства повсюду свершаются. Конечно, знающему хулигану-то на руку такой кодекс: станет он тебе пощечину давать, держи карман… Он лучше сразу ножом в печенку!..
— Говори по делу! — одернул ее муж.
— Верно, зятек! — поддержала теща. А сама подумала: «опыт-то жизни, когда еще он придет! Сама я к пятидесяти годам собралась с толком-то этим…»
Хозяйка постелила матери в комнате. Она расправила диван, и от простыней, ослепивших Клаву, повеяло приятным холодком.
Клава ходила по комнате из угла в угол и грызла ногти. Горькая дума вернулась к ней…
Дочь на цыпочках вышла из комнаты и неслышно прикрыла за собой дверь.
Зять укладывал дочек:
— Я сколько раз могу повторять, что уже поздно? — в одной руке он держал какие-то тапочки, в другой — платьице, которые едва — с боем — содрал с младшей дочери. Старшая была послушней и покладистей. — Быстро спать! Сто раз повторять?..
Девчонки нехотя забрались в свои постели, огрызались и возражали отцу одними глазами.
— Быстрей, говорю, укладывайтесь!
Отец был суров.
— Ну, папочка! — притворно застонала младшая. — Ты же добрый, хороший… Не кричи на нас, как в садике… Ты же чуткий у нас. Да ведь?
— Нет, я злой! — наступал отец, не ведая жалости. — Я могу и выпороть…
— Как это — выпороть?
— Потом увидите…
На кухне он покурил, не зажигая света, и, как тень, прошмыгнул к жене.
Та не спала. Притихшая, она лежала и косилась на стену, за которой находилась мать. Как будто прислушивалась: спит ли она?… Дочь не стыдилась штопок на кофточке матери, не стыдилась ее стоптанных полуботинок — она жалела мать и думала о ней с такой нежностью, что слезы навертывались на глаза.
За стенкой было тихо, как бывало всегда, будто там никто и не спал.
Но сама Клава слышала, как бегают по двору встревоженные матери и собирают в подолы недовольные ребячьи возгласы. Крики, смех, глухие, как на реке, пошлепывания…
И били, били настенные часы, хоть время не продвигалось совсем. Клава не спала в эту ночь.
В тюрьме ей сказали, что сын отправлен в колонию, и она пешком через весь городок бежала к Паниному бугру.
В колонии, как назло, был объявлен недельный карантин, но передачи принимали. Поэтому родители, потолкавшись возле вахты и досыта наплакавшись, спускались с Паниного бугра немного успокоенными: передачу приняли, а значит, сын их жив и здоров. С этой уверенностью они разъезжались по разным городам и поселкам Севера. Обширной была география родительского горя.