— Когда?
— Что когда?
— Зайти.
Я помолчал, осознавая последствия оброненных мною слов.
— Завтра.
— Во сколько?
— В двенадцать ноль-ноль.
Дураки любят определенность — абстракция их раздражает. И почему самовар надо топить шишками, а не елками-палками?
2
Я узнал, что в мире еще осталась тишина. Длинными вечерами можно было сидеть на понуром крыльце и слушать ее…
Далеко в сосняках кричали туристы. Где-то уже за сосняками изредка постанывала электричка. В саду шуршало, шипело, вздыхало… С барабанным стуком падал на крыльцо перезревший белый налив; от этого удара ли, от моего ли вздрагивания, крыльцо пошатывалось, как лодка на плаву. С темнотой я уходил в дом — слушать другую тишину.
Оказывается, в мире есть разная тишина. В доме она была космической, чуть жутковатой. Я уже не слушал — я прислушивался.
Внезапный грохот может испугать. Сильный шум мешает… Негромкие звуки настораживают… Тиканья будильника уже не замечаешь. Но у меня даже он не тикал. В доме ощутимо стыла тишина, казалось, что она имеет физическую плоть. И становилось не по себе: вдруг она лопнет и взорвется от собственного томления?
Мне ведь этого хотелось — одиночества. Но теперь я ужаснулся его силе, — никого нет, не с кем слова сказать, некого послушать… Это неестественно. Как же отшельники жили в своих пустынях? Ну да, с ними был бог.
Когда тишина начала, казалось, мешать дыханию, я включил свет. Но тусклой лампочке под пыльным матерчатым абажуром безмолвия не разогнать. И я врубил транзистор. Роками и дискоритмами распугал он тишину по углам. Я лежу и слушаю до полуночи, а потом, по въевшейся рабочей привычке, выключаю его. И тогда к тишине добавляется бессонница.
Странное это соединение — тишины со тьмой. Кажется, что тебя забросили в иные миры, где и звезд-то нет. И летишь себе. Я ворочался, кряхтел, считал баранов… Все делал, кроме одного — избегал вспоминать то, от чего уехал. Тогда уж наверняка не засну.
Часа в три ночи я прибег к последнему средству — к йоге. Растопыренно присел посреди комнаты — пятки вместе, руки на коленях, рот открыт… Поза ворона. А может быть, лотоса. Заглянул бы кто в окно — почти сорокалетний мужик сидит ночью на корточках с вытаращенными глазами и высунутым языком.
Не знаю, помогла ли йога, но в четыре меня сморило…
Проснулся от деревянного стука. Я прошлепал к окну и глянул на крыльцо. На крыльце стояло существо, спросонья мною не определимое. Остроносое, угловатое, зыркающее… Он, металлический. Я посмотрел на часы — двенадцать ноль-ноль. Металлические любят точность.
На одевание мне хватило минуты. Умывался я, уже впустив его в дом.
— Неужели спал? — удивился он.
— Бессонница, — объяснил я, раздумывая, чем бы его угостить.
— Вставать надо в четыре, с птицами.
Впрочем, зачем мне угощать? Кто он мне? И на кой черт приперся? Да еще с топором и опять с мешком, на этот раз пустым.
— Чайку дашь? — спросил гость с нескрываемой уверенностью.
Топор он поставил в угол, словно тот был хрупким инструментом; мешок расстелил на коленях — не пустым оказался мешок. Жилистая рука изловила там и вынула какую-то деревянную не то баночку, не то бочечку.
— Вот, медок.
Ну да, человек с фамилией Пчелинцев прямо-таки обязан ходить с медом. Теперь уж чаепития не избежать. В конце концов, этот тип не из моего мира и никак о нем не напоминает. Он вроде сосны из сосняков.
— Какой чай? — деловито спросил Пчелинцев, принимая чашку.
— Грузинский.
Ни индийского, ни цейлонского у меня не было. Да и вообще ничего не было, кроме хлеба, супа в пакетиках и карамели «Фруктовая». Потому что приехал я сюда в аварийном порядке, все бросив и на все наплевав.
— Значит, пьешь без травок?
— Каких травок?
— Зверобоя, мяты, жасмина… Да мало ли каких…
Я разглядывал его уже другим зрением, уже как своего знакомого…
Он снял куртку и оказался в рубахе с высоко закатанными рукавами — под коричневой кожей по правой кисти и бицепсу бежала туго натянутая вена. Острые уши были чуть оттопырены, словно их распирали железные дужки очков. Голова казалась маловатой для столь крепкого тела и сидела на длинной жилистой шее как-то прямо и прочно, будто ее навинтили. Весь он казался собранным, сделанным, свинченным…
Пчелинцев огляделся. В доме были четыре скрипучие комнатенки, которые я позакрывал и жил в одной, с выходом на крыльцо.
— Дом купил?
— Снял на месяц.
Он начал разглядывать мебель — грубо сколоченный стол, застеленную тахту, некрепкие стулья, насупленный шкаф.
— Сам сварганил?
— Разве не видно, что фабричные?
Его взгляд наивно уперся в транзистор.
— Сам собрал?
— Магазинный.
Теперь он смотрел на пачку книг, которые я таки приволок из города.
— Сколько твоих?
— Все мои.
— Сам написал?
— Сам купил.
И когда он уставился на клеточки моего пиджака, я раздраженно опередил:
— Нет, не ткал и не прял, а из магазина.
— На Байкале приходилось бывать? — не смутился он.
— Нет.
— На Камчатке?
— Нет.
— В Антарктиде?
— С чего это…
— А где ты был?
— Сочи, Алушта… В Заозерске, — вспомнил я городок, где проходила конференция по проблемам криминологии.
— И в лесах небось не бывал?
— Вот, приехал…
— Сколько тебе лет? — вдруг спросил он с недоумением.
— Тридцать восемь. А что?
— Что же ты делал тридцать восемь лет?
— В конце концов, у меня степень — кандидат юридических наук! — разозлился я.
В конце концов, я написал докторскую диссертацию, читал неплохие лекции по криминологии и имею печатные труды. В конце концов, кто он такой? Пень сосновый?
Я вздохнул, остывая. Спорят с равными, спорят с себе подобными. Кажется, я отступил от своего правила — с дураками и женщинами не связываться. Впрочем, он может быть и не дураком и не пнем, а цельной натурой, сумевшей затеряться в этих сосняках и не прикоснуться к цивилизации. Цельные же натуры всегда ограниченны, потому что они цельные.
И все-таки мне хотелось ткнуть его носом в какую-нибудь элементарную истину, ему доступную. Типа: «Времена натурального хозяйства давно минули». Я и ткнул ложечкой в мед — между прочим, очень душистый:
— Ты же не делаешь его сам?
— Пчелы делают.
— Не на твоем же подворье?
— На моем.
— У тебя что — свои пчелы?
— Неужто чужие…
Тогда я нашелся и стукнул ложечкой по деревянному бочонку:
— Посуду ведь дома не производишь?
— Произвожу.
— И этот бочонок?
— И его.
Я оглядел пузатые бока, текстуру дерева, выжженных мордатых медвежат, крышечку с кнопкой-пенечком… И вздохнул от нахлынувшей безысходности. Я устал от этого случайного человека, прямого и твердого, как корабельная сосна. А сосняки зовуще шумели за окнами — в них плавились янтарные смолы, пахло грибами и жила тишина.
— Верно сделал, что собрался в леса, — примирительно сказал Пчелинцев. — Человек должен жить в лесах.
— Почему же? — вяло спросил я из приличия.
— А где ж еще? В поле? Взгляду не за что уцепиться и душе не над чем задуматься. В горах? Человек не птица, чтобы вниз головой жить. В океане? Мы из него произошли, не возвращаться же.
— В городе, — вспомнил я одно знакомое местечко.
— В камне да металле жить нельзя.
— Живут же.
— Умом. А сердце их тут, откуда человек вышел. Оно еще помнит свое происхождение. К примеру, про лес стихов полно, а про бетон и шестеренки не пишут.
Вечером в многослойной тишине, возможно, я бы с ним и посидел. Чтобы скоротать бессонницу. Но в солнечный день мне хотелось затеряться в сосняках и ни о чем не думать — ни где людям жить, ни зачем им жить. Я зевнул откровенно и поставил чашку с окончательным стуком, будто печать шлепнул. Пчелинцев поглотал чай и поднялся.
— А у тебя тут хреново, шишка-едри́шка!
— Чем же?
— Окна мутные, стол пыльный, пол шершавый, и пирогами не пахнет.
— Мне и так хорошо. — Я шагнул к двери, как бы показывая путь.
— Это очень плохо, когда и так хорошо, — поучил он на прощание и сграбастал топор своей длинной механической рукой. — Приходи-ка, Антон, ко мне.
— Во сколько? — не удержался я от иронии.
— В девятнадцать ноль-ноль, — серьезно уточнил Пчелинцев.
— Сверим часы, — понесло меня.
Он сверил. И уже на крыльце медленно, для запоминания, сказал:
— Садоводство ученых, за продуктовым ларьком. Там меня каждый знает.
Будь он моложе, я бы всучил ему бочонок с недоеденным медом и выпроводил бы; будь я в форме, в той, в которой держался до этой поездки в сосняки… Пчелинцев замешкался, вытащил шариковую ручку, нашел светленькое местечко на подгнившем столбе и что-то написал. Видимо, свой адрес.