После тесной, нагретой и душной избы светлый, солнечный мир показался Аркадию воистину великим и живительным. Возбужденный дыханием чистого весеннего дня и легким хмелем, Аркадий чувствовал себя сильным, молодым, умным, удачливым и, сознавая, что он сам, своими силами, выбился из нищеты, теперь считал себя вправе сказать другу Осману, чтобы татары не пили вина. «Ну, что в нем хорошего? Пьянеть надо от работы, от умных задач для души: осилил одно, берись за другое. Так вот и скажу, что жить надо трезво, обдуманно, иначе к чему этот теплый и пахнущий талым снегом воздух, к чему небесный простор да и само солнце. И на самом деле, зачем высокое небо, если жмут сапоги? Татары поймут мои слова, они падки на доброе. Вот за каких-то три-четыре года срубили себе избы, а ведь жили поголовно в землянках: придешь, бывало, ни чашки, ни стола. На всю семью один казан. Ложишься спать на солому рядом с бараном, а утром встал — барана нет, уже кипит в казане. Погоди, Осман, пришла к тебе русская изба, придут и новые песни. «Помогать надо татарам. Власть народная теперь — поможет, да только сам, Осман, не сиди сложа руки, не пей бузу. А то, гляжу, избе твоей три года, а наличников так и нету. Почему не сделал?»
Аркадий напоил коней, с удовольствием слушая, как они звенели свободными удилами о край ведра, как громко глотали холодную густо-синюю воду, потом из этого же ведра напился сам и, прижавшись спиной к согретой стене амбарушки, попытался глядеть на солнце, но сразу ослеп и засмеялся сам над собою.
Ты, моряк, красивый сам собою.
Тебе от роду двадцать лет, —
запел он знакомую песню и начал щелкать пальцами, да так громко, что жеребчик настороженно поставил уши.
Вернувшись в избу, Аркадий больше не сел к столу, а залез к ребятне на нары, положив в изголовье полушубок, в мех которого набралось холодного и по-весеннему ядреного воздуха. От засаленной одежды, кучей сваленной к стене, отдавало сухой пылью, луком и теплым уютом. После холодной бессонной ночи Аркадию показалось, что здесь, на нарах, все дышит блаженным сном, и едва успел он коснуться щекой полушубка, как сразу же уронил из рта сонный поводок слюны.
А изба шумела. Подгулявшие мужики бились об заклад, то и дело выходили на улицу и, оголившись, схватывались бороться. Потом целовались и опять спорили. А татарин в мохнатой шубе, заслонив пальцем рваную губу, без устали играл на дудке — курае.
На другой день Аркадий продал татарам хлеб и, упрятав под сено мешок со шкурками, выехал в обратную дорогу.
Собаки злобным лаем провожали его до самого леса, но от саней держались подальше.
Туру Аркадий переехал значительно выше Устойного и в роспадях, заросших прогонистым сосняком, в своей делянке наклал в сани дрова. До зимника по высокому берегу — версты с две — дорогу отаптывал сам, а уж потом выводил коней. Ехал не понужая, чтобы попасть домой в глухую пору. Затем рассчитывал подкормить Буланка и до свету махнуть в Ирбит, где не ушла еще ярмарочная пора и можно было легкой рукой пристроить пушнину.
Было за полночь, и даже спали собаки, когда въехал в пустынную улицу села. Возы в тишине скрипели предательски громко, а может, это только казалось Аркадию. Свои сани с дровами завел к себе на двор. Мать Катерина выскочила из избы, забегала возле лошадей. Принялась за упряжь и едва разогнула мерзлые гужи.
Большой дом Кадушкиных был темен. Только в наледь верхнего, первого от угла, окошка встыло красноватое пятнышко — в горнице у Федота Федотыча горела неугасимая лампадка. На подъехавшие сани во дворе остервенились собаки, стали с разбегу бросаться на ворота всеми четырьмя лапами.
— Никак ты, Арканя? — спросил Харитон, отодвигая кованую щеколду. — С возвращением. Все ладно ли? — И открыл широкую створку. Кони без понукания зашли во двор и по-особому домовито зафыркали, облегченно вздохнули; собаки, узнав своих коней, успокоились.
— Да ты и дров прихватил. Тоже бы надо ехать за дровами-то, пока не рухнули дороги, да не до того теперь.
— А что тут?
— Ума, Арканя, не приложим, — сматывая сыромятные вожжи, вздыхал Харитон. — До темноты вот стояли у ворот — отпирай, да и только: хлеб-де мерить будем. Завтра опять сулились. Заплот, дескать, вывалим. А заплот, Арканя, вывалят, я по первому шаркну медвежатником. Так и вмажу из обоих стволов.
— Не сходи-ко с ума-то. Башки ихней не жалко и хлеб — черт с ним, а на деле тоже выйдет, что у Ржановых. Давай поглядим, что из всего-то этого получится. Слышишь, Харитон, нету тебе моего совета браться за ружье. Давай поглядим.
— Зимогор, сказывают, все отдал. Даже семян не оставил.
— Его не поймешь — он и туда и сюда. Все колхозом бредит, как святой юдолью. Поститься, видать, станет. А что эти суслоны?
— Окладниковы-то? Днем у колодца Парфена видел, говорит, держаться будем до самой крайности.
— Эти Парфены правды не скажут.
— Не дождешься. А ты как, по-доброму ли съездил?
— Татарва тоже смекнула и не шибко-то платит. А брать берут. И еще возьмут. Готовенький хлебушко — что ж не брать. Давай затворяй, пойду. Надумаешь ехать — бери в помощники. Доброй ночи.
Аркадий, стараясь не звякнуть коваными задвижками, прикрыл за собой ворота и вышел на середину улицы. На перекрестке свернул к своему дому и видел, как две тени метнулись за угол плотного забора. Он снял рукавицы, сунул их за ремень и бросился вдогонку. По короткому заулку к берегу убегали двое — в заднем, по нелепой, сутулой фигуре, узнал Ванюшку Волка, гаркнул на всю улицу:
— Ванюшка! Чужих коней ищете?
Первый летел прытко и исчез под берегом, а Ванюшка вернулся, шаркая разбитыми валенками по обледенелой тропе.
— Не моих ли коней потеряли?
— Да ты что, Арканя. Сморозил тоже, — Ванюшка виновато шевелил вспотевшими лопатками, мялся с усмешкой.
— Ты не мылься, змей. Что тут делаете? Это кто убег? А хочешь, я тебя испатлачу? — Аркадий подопнул Ванюшку, и тот упал в снег. — Вставай, вставай. Значит, промышляете по чужим дворам? Кто с тобой?
— Ты, Арканя, не больно-то того, как его, — поднимаясь на ноги, сказал Ванюшка и охлопался. Шапку приподнял с глаз: — Вот, не больно-то.
— Да ты, змей, вроде с угрозой. Кто еще с тобой? — рявкнул Аркадий и опять сшиб с ног Ванюшку.
— Подкулачник! — завопил Ванюшка как под ножом. — Мы на дежурстве от Совета. Скупщики, перекупщики шастают. А ты размахался…
— Подглядываете, сволочи. Так бы и сказал сразу. Попадись еще, стерва, пришибу на месте.
Аркадий, вытягивая рукавицы из-за пояса, пошел к своему дому и скрылся в воротах.
«Уголечков из загнетки тряхнуть вот на сеновал, — мстительно думал Ванюшка Волк, проходя мимо Оглоблиных. — Размахался, подкулачник».
В конторе артели огня не было: дед Филин так увернул фитиль лампы, что она помигала, помигала да и погасла. Но железная печка резво топилась, и по полу перед дверцами плясали светлячки. На печке выкипал чугунок с картошкой и морковью — из него сладко пахло паренками.
Дверь в горницу была распахнута для тепла. Там на деревянных выскобленных и ошпаренных кипятком кроватях спали члены выездной комиссии по хлебу — заготовитель Мошкин, следователь Жигальников и милиционер Ягодин, на время переселившийся сюда, в ржановский дом. Сам дед Филин храпел на узкой скамейке, а голые шишкастые ноги, с копытночерными ногтями, протянул к самой печке — того и гляди, задымятся. Он лежал на спине и, чтобы руки не разметывались и не падали, сунул их за опушку штанов. Под голову себе положил потничок, но во сне уронил его на пол, и в напряженном горле старика что-то отрывалось и мокро лопалось.
Ванюшка Волк вошел тихонько, разделся и сразу прилип к теплу, к печке. Обогревшись, принюхался к чугунку, из которого било пригарью, снял его, прихватив локтями. Когда стал есть картошку, чавкая и обжигаясь, разбудил деда Филина. Дед, не поднимаясь со скамьи, нашарил на полу упавший потничок, сунул под голову и сонно сказал:
— Не упрела, поди, а ты уж и трескать. Запри-ка горницу-то, а то всех на ноги поставишь — эва жвакаешь.
Ванюшка закрыл горницу и опять сел к столу. Обдувая картошку и обжигаясь ею, набил полный рот, стал рассказывать, наслаждаясь и едой, и разговором:
— Вот кому надо допрос-то учинить. Лярва. Раз да раз подножку. Думает, я стерплю, думает, я таковский. Не на того наскочил, всегда так говори. Филин? Дед, ты вставай, ешь, а то я уплету и посудину вылижу.
Но Филин не отозвался, видимо, уснул, и Ванюшка, зарекаясь на каждой картошке, что это последняя, умял весь чугунок. Потом собрал возле печки махорочные и папиросные окурки, вытряс их на обрывок газетки и закурил. Он всегда любил табак из окурышей, прокопченный в желтой пахучей смоле, и потому особенно крепкий, но сейчас после еды и глотал, и, выпуская, жевал этот дым, и все не мог насытиться, но когда залез на голбец, то, засыпая, почувствовал, что его мутит от жадной еды и курева.