— Что, приготовились драпать? — подбросил я ежа. Клава вспыхнула, но смолчала: она не могла забыть поступок Иванова, была зла на всех вносовцев. Мое появление выбило ее из колеи. Она смущалась, не знала, как правильно вести себя, кипела и злилась на своих подруг. Но это позволило мне лучше разглядеть ее. Я сразу понял, почему она единственная звезда на небосклоне Иванова. Она принадлежала к тем людям, которые не располагают с первого взгляда, кажутся безобразно некрасивыми. Вздернутый нос, веснушчатое, скуластое лицо и длинные руки. Надо обладать большим сердцем, чтобы понять Клаву и раз и навсегда убедиться в ее редкостной красоте.
— Я к вам, Клава, — сказал я. — Есть важный разговор. Девушки, извините,—поклонился связисткам.— Вы, Клава, не сочтите за труд проводить меня немного.
Мы вышли из землянки...
В полдень я успел побывать в штабе и, возвратись к себе, застал Иванова преображенным и помолодевшим. Он встретил меня понимающей радушной улыбкой. На табурете, перед его топчаном, в жестяной кружке стояли два крохотных на тоненьких стебельках цветка, трудно придумать, откуда добытых.
— Подарок, — сказал он. — Какие нежные цветы.
— От нее?
— От кого же еще, товарищ старший лейтенант!
Несколько минут, как она покинула наше жилье.
Встречали ее всем постом, угощали чаем, все обратились в кавалеров. Она смеялась, польщенная и подобревшая от внимания, шутила со всеми, но цветы подарила одному — Иванову. И опять я подумал о Пете и Бугаеве. Они смогли бы это хорошо понять.
Вечером генерал Громов собрал офицеров, подвел итоги боев. Клуб был полон. Я сидел рядом с Калитиным: Громов расхаживал по сцене с указкой в руке перед большой картой, негромким твердым голосом говорил о расчетах немцев, их намерениях из малой атаки развить огромное наступление с конечной целью— вновь подойти к Москве. Громов указкой прошелся по карте, определяя верные пути и последствия, если бы у немцев дела сложились благоприятно. Погорелое Городище встало заслоном. Оно снесено войной с лица земли, но продолжало жить как важное стратегическое понятие. Сюда подходила железнодорожная ветка, отсюда питалась армия боеприпасами, отсюда вероятнее всего открывался доступ на большую порогу к Москве.
Громов — кряжист, крепко сбит, сед. В голосе, в жесте, во взгляде — во всем сквозила воля; уверенные движения, железная твердость в походке подчеркивали его внешнюю суровость. Но нам было знакомо и его доброе большое сердце. Человек, лишенный зависти, мстительности, готовый принять ответственность на себя при любых обстоятельствах и выручить других, он был в то же время до крайности строг. Его дивизия и прикомандированные к ней подразделения выстояли] Но вскоре я понял, что не ради этого сообщения генерал пригласил нас, не это электризует и возбуждает его настроение. Немцы терпели неудачи у Волги, они натолкнулись на гранитную глыбу и набьют себе там лбы; надо ждать скорых добрых перемен. Офицеры зашевелились. Громов повысил голос. Немцы не случайно начали действия на нашем участке — расстояние не играет роли, и если бы удалось развернуть удачно наступление, то наше сопротивление на Волге не означало каких-то ожидаемых перемен и оказалось бы несущественной частностью в тактике войны. Многие, и я также, исходили в оценке боя с позиции своего окопа, за накатом бруствера не видели огромного леса. Генерал этого не подчеркнул, но исподволь дал остро почувствовать; и когда он сказал, что все мы тоже защитники волжских твердынь, взорвалась буря аплодисментов. Я завидовал генералу, его умению обозреть поле войны с птичьего полета, отделить в нем общее от частного.
— Однако,— воскликнул Громов, — в войне нет второстепенного. Здесь все главное, как в часовом механизме. Хотя если подойти с позиции каждого командира в отдельности, особенно не искушенного в войне, то поле боя — своеобразное абстракционистское полотно, в котором не найти ни начала, ни конца, тем более — логики. Но логика есть. Есть начало и конец. Есть мужество, взлеты и спады, обнаженность нервов. Суметь все это увидеть и направить в одно русло — значит вырвать у врага победу.
Я оглянулся на Калитина. Он сосредоточен, подался вперед, время от времени делал в блокноте быстрые заметки. Генерал называл имена солдат и командиров, проявивших мужество в бою; в их числе среди первых стояли Бугаев и Иванов. «Мои», — шепнул я Калитину и чуть не заплакал, услышав, что они представлены к званию Героя; это частность, но она сделала меня счастливым. Самые жаркие бои выпали на 7 и 8 ноября. Тогда в сутолоке схваток о празднике думать было некогда, отзвуком тоски, что ты лишен права человеком сесть за стол, отдался он в груди. Теперь, когда бои остались позади, праздник встал гигантом. Ощутимым, реальным, живым. Был здесь, в подземелье, среди нас, радовал исходом битв, прославлением людей, отстаивающих право жизни.
— Вы хорошо, товарищи, встретили Великий Октябрь!— заключил генерал. — Поздравляю вас, друзья!
Последние слова потонули в буре выкриков и аплодисментов. Праздник пришел на нашу улицу, был среди нас.
Звягинцев подготовил большое представление. Получив головомойку от Громова за инертность он развил невероятную активность, и к ноябрю был готов концерт из трех отделений. Не оскудела армия талантами. В одной из частей оказался знаменитый баритон, певший в Большом театре; нашлись танцоры, певцы, музыканты, чтецы. Но в тот момент, когда Звягинцев решил сразить наповал всех своим умением из ничего создать великое и доказать генералу Громову, что не лыком шит, немцы вздумали перейти в наступление. Все полетело вверх тормашками. Теперь программу пришлось корректировать, кроить заново. Многие не вернулись с поля боя. Концерт Звягинцев начал с обращения:
Прошу, товарищи, почтить минутой молчания память тех, кто мог доставить вам сегодня наслаждение и радость...
И зал замер. Затем после минуты тишины раздвинулся занавес. На сцене стояли обожженные ветром и огнем молодые и старые люди. Сомкнув плечо к плечу, они пели песню о Родине.
Родина! Колыбель моя. Не твое ли сердце бьется во мне? Не из твоей ли крови и плоти соткан весь я? Дела и помыслы твои — во мне; твоей любовью полнится моя грудь, весь без остатка я отдан твоим печалям и радостям. Еще на заре, когда природа только-только открывала мне таинства живущего мира, с первым словом — мама я уже усваивал твое имя, Родина. Лучами солнца, грозами, вьюгами и метелями, утренней нежностью весен, грустью багряной осени открывались мне твои неповторимые черты. Ты снилась мне ночами, я шел всю жизнь рука об руку с гобою, ты вела меня то к искрометным радостям, то поднимала на вершины, откуда я, как из подоблачной выси, затаив дыхание, смотрел на неоглядные дали, пьянея от счастья, что есть я, что есть люди, есть жизнь, что есть ты, неповторимая. Ты являлась мне то суровой и заботливой матерью — на твоем лице залегли глубокие морщины, во взгляде— строгость, в густых, гладко причесанных волосах белела седина; то приходила девушкой. Я немел от твоей красоты, зачарованный глядел в твои глубокие, по-весеннему чистые глаза, опушенные густыми ресницами, — и гнутые дугой брови твои, и белая шея, и губы, как спелая яркая вишня, — вся ты, изваянная из чистоты, света и солнца, щедро отдавала мне свое тепло, ласку, радость прекрасного; то вдруг ты являлась живой и веселой, нетерпеливой, смеющейся, легкомысленной ровесницей и тащила меня на танцы, увлекала в такой водоворот, что, казалось, ничего выше и лучше звона веселья и танцев не было и нет. Ночью в выласканном синью небе считали с тобою выкованные из золота звезды, уходили в далекие космические миры, подглядывали их жизнь, вели жаркие споры с людьми не нашего мира, но к утру всегда возвращались на землю. Туда, где царствуют радость гроз, метелей и вьюг, беспечность весен, страда лета, покой и вдохновенное раздумье осени.
Я люблю тебя, Родина! Неповторимая, изваянная из чистоты, света и солнца. Ты вывела меня в жизнь, дала мне разум, чтобы видеть; крепкие мышцы, чтобы выстоять; крылья и мужество, чтобы дерзать. Сегодня я уже не тот, что был вчера: время коснулось и меня своей неумолимой рукою, я стал суровее, жестче, взгляд мой с тревожной грустью нередко смотрит в мир, чаще я стал думать о самом себе, не так расточительно щедр стал душою — многое переменилось во мне. Но я остался неизменным в одном — я не могу быть без тебя. Ты слала меня в стужу, в голод и холод, даже — на смерть, и я шел и благодаря тебе всегда выживал; где бы я ни был — далеко ли, близко ли от тебя, — ты всегда была в сердце, и это давало мне силы. Однажды, оторванный от тебя, на чужой земле я встретил человека; у него бегали глаза, он их прятал от меня, и мне показалось, что час назад он совершил убийство, и мне стало мерзко его присутствие. Но он что-то хотел от меня. Он обратился ко мне с русской речью, и я обрадовался — встретил земляка. Но вскоре понял, что ошибся: он изменил тебе, надеялся уйти от тебя и забыть, но это оказалось так же невозможно, как невозможно уйти от самого себя, и он презрел себя; даже в достатке пищи, денег, одежды — всего, что необходимо, чтобы жить, его сердце ежеминутно умирало — вдали от тебя и без тебя он уже не мог быть человеком: он был ниже зверя, хуже врага, презреннее убийцы, и я отвернулся.