Родственники были возбуждены и оживлены (не исключено, что и по причине выпитой под грушей прощальной чарки), громко шутили и переговаривались. Брат Федя, широкоплечий красавец, прокаленный солнцем в своих бесконечных поездках по совхозным полям, говорил своему пышноусому дяде, брату покойного отца, что на будущий год возьмет отпуск и покатит прямо в Париж на своем «Москвиче». Дядя Филипп согласно кивал, подкатывал рукава вышитой сорочки и, посмеиваясь в рыжеватые усы, советовал Феде хорошенько проштудировать заграничные правила движения автотранспорта, чтоб не случилось какой аварии. Двоюродная сестра Паша, заведовавшая в совхозе молочной фермой, вспоминала и никак не могла вспомнить названия недавно прочитанной книги о знаменитом парижском художнике.
— Гриша, ну как же она называется? — дергала она за руку своего мужа. — Ну, подумай хорошенько!
— Да отчепись ты со своей книжкой! — добродушно отвечал он. — Сама читала, а я обязан помнить!
Сыновья Антона Костя и Виктор, давно нашедшие с Жанной общий язык с помощью тоненького русско-французского словаря, увели Жанну к газетному киоску и снабжали ее в дорогу журналами в цветных обложках, которых она, естественно, не могла прочесть, могла только разглядывать в них картинки. Младшие родственники, принаряженные девочки и мальчики, все с букетами в руках, сбились на кромке перрона и выглядывали поезд. Зина Маслюченко, тоже пожелавшая проводить до Прохоровки давнюю подружку, напористо и твердо говорила ей:
— Мань, ты ж смотри! Случись мне в Париже бывать, так смотри ж — я прямо к тебе! У нас и делегации ездиют, и по путевке можно. Так я прямо к тебе, я гостиниц не люблю. Поняла?
— Объязательно, объязательно. Коньечно, ко мне, — отвечала она с характерным акцентом.
Жена Антона, миловидная блондинка Вера, и похожая на цыганку жена Феди Аннушка напоминали ей, чтоб не забыла выслать им журнал парижских мод. Жены братьев увлекались вязанием и хотели познакомиться с последними моделями парижских свитеров и кофт.
— Объязательно, объязательно! — отвечала она.
Она всех слушала, отвечала, а сама не выпускала из своих рук худенькую и теплую руку мамы. С утра мама была на ногах, в суете и хлопотах, она устала и теперь сидела на чемодане, тихая и какая-то отрешенная. И все подвязывала, все подвязывала потуже на подбородке то и дело расслаблявшийся узелок беленького, в черную крапинку платочка.
Но когда подошел поезд и настало время прощаться, с мадам Дюрвиль опять случилось что-то необъяснимое и непонятное для нее самой. Она снова простерла к маме руки, прижала ее к себе и по-бабьи, по-деревенски запричитала во весь голос:
— Мама моя, мамочка! Голубонька моя ясная!.. Ой, за что мне такая мука? Как яблочко я разбитое откатилась от вас! Как грозой меня сбило с деревца!..
— Не плачь, Манечка, не плачь… Даст бог, еще свидимся, — утешала ее мама и сама тоже плакала.
Жанна снова испугалась, бросилась к ней, закричала по-французски, что ее мама сейчас умрет и что это потому, что они приехали сюда (она никогда не видела, чтоб ее мать плакала и вот так причитала). Антон, ехавший провожать сестру до Минска, Федя и пышноусый Филипп Назарович подхватили ее под руки и ввели в вагон. Остальные стали поспешно загружать в тамбур чемоданы, корзины и ведра.
Поезд стоял в Прохоровке считанные минуты, он тотчас же тронулся, оставив на перроне толпу родственников, махавших руками и букетами. Но мадам Дюрвиль уже не видела этого. Она сидела в купе, закрыв ладонями лицо, в недвижной, застывшей позе. Антон не утешал ее и ничего не говорил ей. Он жестами показал Жанне, чтоб та сидела тихо и не трогала мать: пусть успокоится. Жанна послушно забилась в уголок нижней полки, но большие глаза ее (она была типичная француженка: смуглая, черноволосая и черноглазая, нисколько не похожая на мать) были полны тревоги и недоумения.
Поезд набирал скорость. В купе остро запахло яблоками, медом и любистком. Даже любисток мама не забыла положить дочери в Париж. Когда они были маленькими, мама запаривала в большом чугуне любисток и чебрец и купала их в этом настое. Чтоб лучше они росли, чтоб мягкими были у них волосы, чтоб душисто пахли…
Вскоре мадам Дюрвиль успокоилась, вышла в коридор, стала смотреть в окно. Жанна вышла за ней, потерлась щекой о ее плечо, поцеловала и ласково сказала:
— Мамочка, не печалься больше. Теперь мы уже едем домой. Совсем скоро мы будем дома.
— Нет, Жанна, нет… Мой дом здесь, — грустно ответила она.
— Зачем ты так говоришь? Здесь тебе было плохо, я видела. Поэтому ты много плакала, — сказала Жанна.
— Глупенькая, ты еще ничего не понимаешь, — вздохнула она. — И может, никогда не поймешь. Если всегда будешь жить там, где родилась…
Они разговаривали по-французски. Антон слышал из купе их голоса, но он не знал французского языка.
В Минске он посадил сестру и племянницу на берлинский поезд. Мадам Дюрвиль больше не плакала. Она лишь нервно сжимала локоть Антона и, волнуясь, говорила ему:
— Ты доктор, я тебья очьень прошу: береги маму… Я приеду… Объязательно, объязательно!.. Я и Поль, мы приедем объязательно… Он должен видеть нашу маму… Наш дом, наш сад… Объязательно!..
Кому случалось бывать в городке Зеленый Гай да хаживать купаться на речку Синенькую, тот непременно видел в Рябиновом переулке, на пути к реке, большой дом с закрытыми ставнями.
Однако не закрытые ставни приковывают первое внимание прохожего, а сам дом, украшающий собою немощеный переулок, пышно заросший вдоль заборов лебедой, мокрицей и развесистыми, как слоновьи уши, лопухами.
Он и вправду хорош, этот дом. На высоком фундаменте мирно покоятся толстые бревна, выставив на волю круглые, просмоленные бока, рядок за рядком убегают вверх, под четырехгранную шапку-крышу из оцинкованного железа. Две трубы белеют над крышей, два широких крыльца под навесами сбегают ступеньками от обоих углов дома прямо в лопухи. На каждом крыльце — большая входная дверь, над каждым крыльцом, а также из-под крыши, свисают, как кружева нижней юбки, деревянные планочки с выпиленными кружочками и ромбиками. Планочки окрашены в желтый цвет, крылечки и двери — в кирпичный, а на массивных филенчатых ставнях сочетаются синий и салатовый цвета, — и все это издали резко бросается в глаза.
Словом, весело глядится этот дом и чем-то напоминает размалеванную куклу-матрешку. И только дотошно-придирчивое око способно обнаружить, что дом этот, рассчитанный когда-то на вековое стояние, не столь прочен, как кажется. Опытное око усмотрит старые следы ремонта, переделок и обновления дома по частям и в разное время, заметит и следы нынешней порчи, и какой-то заброшенности. Вон и желоб на крыше прохудился, и водосточная труба заржавела на стыках, и деревянные кружева пошли трещинами, и нижний венец шашелем тронут…
Впрочем, какое дело до этого случайному прохожему? Но пройдя раз и другой мимо дома на речку Синенькую, его все же смутят постоянно закрытые ставни, и, движимый любопытством, он кого-нибудь да и спросит, проходя Рябиновым переулком:
— А живет ли кто в этом доме?
— Живе-ет! — ответят ему. И, качнув головой, прибавят: — Да не доведи бог так жить!..
Тяжкая доля у Ефросиньи Могилы, ох, тяжкая! Бьется она как рыба об лед, и все сама, сама, — ни от кого ни подмоги, ни поддержки. Когда жив был муж, все же легче было. Пусть не ахти какой из него помощник выдался (все-то он любил больше книжечки почитывать, да и правая рука у него после инсульта слабо действовала), но как-никак, а был он для нее хоть каким-то подспорьем. И пенсии восемьдесят рублей получал, и домом несмотря на плохую руку занимался: там подкрасит, там чего-то подобьет, чего-то приладит и в огороде поможет. А вот умер, и вся его помощь — это двадцать рублей помесячно, оставленных ей в виде пенсии за него.
«Как мне жить дальше на такие деньги? По сегодняшним ценам собаку прокормить и то больше потратишь», — писала в своем заявлении в горсовет Ефросинья, прося денежной помощи.
Горсовет в помощи отказал, сославшись на то, что год назад ей было выделено сорок рублей. Ефросинья поплакала над бумажкой с отказом и отослала бумажку в конверте обратно в горсовет, написав на обороте крупными буквами: «Совести у вас нету. Думаете, на всю жизнь с меня хватит тех сорока рублей? Поживите вы сами на такие деньги…» И дальше в том же духе отчистила работников горсовета.
Ефросинья завидовала легкой смерти мужа. Копали они с ним в тот день картошку в огороде за садом. Она копала, он подбирал за нею. Перебрали, рассортировали, ссыпали в погреб. Муж сбросил грязную куртку, вымыл руки и присел отдохнуть на скамейке во дворе. И вдруг свалился со скамьи и в ту же минуту помер, не ойкнув и не издав звука. Его схоронили с музыкой, а по весне, продав оставшуюся после зимы картошку, Ефросинья поставила на эти деньги оградку на его могиле и памятную плиту за 47 рублей. Но простить мужу саму смерть его она не простила: как же он мог бросить ее одну на такие горькие муки? Ни днем, ни ночью нет ей теперь роздыха и покоя. От зари-то и до темна работой она загружена, тянет ее, как лошадь ломовая, а ночами всякие мысли голову раздирают, подушка камнем в головах лежит, — не заснуть никак.