Но, может быть, человек, отрицая «трагедийность» природы, тем самым теряет возможность сопереживать ей. Нет, Богданович, «рационалист» Богданович, так не думает. Человек, выделившись из природы, не теряет способности понимать и слышать ее, ощущать себя ее душой и мыслью. И при этом вовсе не обязательно, чтобы «настроение» природы совпадало с настроением человека, чтобы его духовный свет был простым отражением жизни природы.
В чаще темной и глубокой
Плещет, пенится вино;
Хмелем светлым и холодным
Чуть колышется оно.
И качается осока,
И шумит высокий бор,
И в душе не замолкает
Струн веселых перебор.
(Перевод Б. Иринина)
«В чаще темной и глубокой плещет, пенится вино» — это поэтический образ озера. Это сама природа, эстетически осмысленная, это хаос, подчиненный и преобразованный приданной ему формой. Вот почему «светлый и холодный» хмель природы трансформируется в душе человека в «струн веселых перебор».
Свет природы имеет свое измерение, перспективу и объем, свой верх и низ. Он подвижен, как мысль, и одухотворен, как чувство.
Блестит на небе звезд посев;
Посев в полях зазеленел.
Меж ними, к речке полетев,
Поднялся лунь, как призрак бел.
(Перевод Б. Иринина)
Человек стремится к слиянию с природой, но не к растворению в ней. Последнее невозможно, ведь человек прежде всего личность, он наделен определенной духовной автономией.
Вдруг одна слезой скатилась огневой,
Прошумела мягко крыльями сова;
Вижу я, с природой слившийся душой,
Как дрожат от ветра звезды
надо мной,
Слышу, как в лугах растет трава.
(Перевод А. Прокофьева)
«С природой слившийся душой» человек не перестает слышать и видеть, не перестает анализировать свои ощущения. Но это не мешает ему испытывать удовлетворенность и радость от «слияния». Напротив, именно элемент осмысления и анализа придает его связи с природой высокий эстетический и духовный смысл. Так приобщается к природе человек, ощущая себя ее душой, ее мыслью.
Мы теперь видим, что ничего загадочного, экзотического, тем более декадентского нет в мифологических стихах Богдановича, которые вовсе не были для него самоцелью. Он был захвачен не просто поэзией язычества, а высказал на его основе и с его помощью весьма современные для того времени злободневные и глубокие мысли. Отнюдь не язычество было его идеалом, а гармонически развитая человеческая личность, наделенная способностью чутко воспринимать красоту в природе и мире.
В анкете, посланной в свое время Адаму Егоровичу Комиссией Института белорусской культуры по литературному наследию Богдановича, был и такой пункт: «Отношение к девушкам». Отец написал:
«Я никогда не видел его в женском обществе, за исключением его двоюродных сестер. Думаю, что он никогда его и не искал. Он был слишком серьезным и чистым для фривольных связей и слишком честным, чтобы вводить кого-либо в заблуждение относительно серьезности своих намерений. А о женитьбе он, пожалуй, не думал, в связи со своей болезнью».
Что ж, фривольные связи — это и впрямь было не для Богдановича. И в женском обществе он тоже, по-видимому, бывал не часто. И надежды на личное семейное счастье, по причине все той же болезни, он тоже не имел, или, точнее, не хотел иметь. И все же, как натуру впечатлительную, наделенную исключительной эмоциональной памятью и несомненно артистичную, его не мог не привлекать к себе и не волновать постоянно образ женщины. Наверное, о «кружении» его сердца мы можем сегодня судить основательней и глубже, чем это делал Адам Егорович. Отец, например, упоминает, что во время первой поездки в Крым, живя на молочной ферме «Шалаш», Максим познакомился с молодой девушкой Китицыной, мистические настроения которой, возможно, произвели на него довольно сильное впечатление. Но их переписка, по мысли Адама Егоровича, не дает оснований говорить о серьезном увлечении. Правда, Адам Егорович оговаривает, что переписку он читал невнимательно и не настаивает, таким образом, на своей мысли. Как бы там ни было на самом деле, установить все это сейчас мы, пожалуй, не сможем — эти письма потеряны. Искать следы юношеского увлечения поэта, видимо, надо в его творчестве.
Отец высказывает предположение, что Китицыной посвящено стихотворение «Я больной и бескрылый поэт…» С ним можно согласиться. За это говорит как время написания стихотворения — 1909 год — как раз год поездки в Крым, так и воспоминание о привете, который «чудо принес». И вот «больной и бескрылый поэт на минуту забыл свое горе…» Стихотворение это написано, по всей видимости, после возвращения в Нижний Новгород. Оно написано на обороте фотокарточки, которая отчего-то не была отправлена адресату. Не будем гадать, по какой причине. Можно сказать одно: если и было у Богдановича какое-то чувство к Китицыной, то оно было гнетущим, трудным и подлинной радости ему не принесло. Общий тон стихотворения и его содержание свидетельствуют об этом. И не только это стихотворение. Безнадежность, мрачная и слегка даже экзальтированная акцентация близости конца («Может, стих моей жизни уж спет…») в другом стихотворении — «Темень», посвящение которого «М. А. Кит-ной» выразительно указывает адресата.
Я сижу без огня. Я устал и промок.
Ночь лежит над землей. Мрак
и в душу залег.
Где же спасение, где?
Тьму внезапно прорвал резкий молнии
блеск,
Осветил он Христа и распятия крест…
Осветил все во мне, осветил все
окрест.
Как обреченно-мерно ковыляет строка, и уже кажется, что надежда на Христа-Спасителя убита в самом зародыше: это как бы порыв без желания, надежда без надежды на радость. И действительно, дальше поэт говорит:
Но к чему этот свет, лишь
мелькнувший сейчас?
Снова темень вокруг, он сверкнул
и погас.
На меня не глядят уже очи Христа.
Ночь лежит над землей, а в душе —
пустота.
(Перевод П. Кобзаревского)
Это — безысходность. Не безысходность вообще, а та безысходность, при которой душа изнемогает под тяжестью экзальтированно-мрачной, болезненной, но все же чужой мысли. Это как бы временная болезнь души. Ибо вот что еще привлекает наше внимание. Стихи, посвященные девушке, может быть, даже любимой девушке, не содержат в то же время ни единого слова о любви, о земной, чувственной близости двух душ. Пусть даже не так. Пусть даже любовь перенесена в другую, божественную сферу, пусть речь идет о любви «во Христе». Но где же тут «сорадование», торжественное и праздничное слияние двух родственных душ в «образе Христа»? Нет этого, не чувствуется оно!
Артистичной, впечатлительной душе Богдановича с ее постоянными порывами к гармонии и красоте («Красу і светласць, і прастор шукаў») были, понятно, чужды экзальтированно-мистические настроения его подруги, хоть нельзя отрицать и того, что на некоторое время он мог подпасть под их влияние и поверить в них, как в порождение своей же души. Но очень скоро с глаз его упала пелена. Богданович, который не соблазнился, как многие его современники-декаденты, мрачно-самобытной поэзией язычества во имя ее самой, Богданович, который отбросил обольстительно-сладкое подполье иррационализма ради просветленной живой мыслью и чувством жизни, этот Богданович не мог не отвернуться и от болезненно-губительной жертвенности ради «ясного образа Христа».
Песнь любви не удалась поэту с той, кому было посвящено стихотворение «Темень». Зато через несколько лет он напишет стихотворение «Первая любовь», которое будет посвящено уже другой.
Час поздний. Мрак весенней ночи.
На узких улицах лежит.
И мне отрадно. Блещут очи,
Во мне от счастья кровь кипит.
Иду я радостный, хороший,
Душа счастливая горда…
А под резиновой галошей
Тихонько хлюпает вода.
(Перевод А. Прокофьева)
И все же почему-то не хочется думать, что та неведомая нам девушка Китицына навсегда ушла из души поэта, из его дум — вместе с мучительно противоречивым стихотворением «Темень»… Мне почему-то не хочется так думать. Есть у Богдановича чудесное стихотворение о звезде Венере, что светло взошла над землею, о последнем вечере перед расставанием, о воспоминании этого вечера «в далеком краю» — и есть в стихотворении прекрасные строки, в которых поэт просит любимую смотреть иногда на ту далекую звезду, — в расставании «взгляды сольем мы с лучами ее…» Изумительные строки, равные по силе воздействия, по своей высокой поэтической простоте, может быть, даже знаменитому лермонтовскому «И звезда с звездою говорит». И вот я думаю: кому отдать эти строки? Просто какой-то девушке, у которой нет даже фамилии и имени, о которой мы даже не знаем, где она жила — в Ярославле, в Вильно или в Минске? А может быть, считать эту девушку просто литературной выдумкой поэта, как Веронику из одноименного стихотворного повествования? Жаль, очень жаль оставлять эти строки без адресата. Хотелось, чтобы, как в случае с пушкинским «Я помню чудное мгновенье…», упоминалось имя женщины, и вовсе не следует думать, что она, эта женщина, обязательно должна быть достойна такого стихотворения. По правде сказать, так ли уж и Керн была достойна гениального стихотворения, так ли уж и Наталья Николаевна достойна замечательной пушкинской «Мадонны»? Есть поэзия, есть высокая мечта поэта о любви — и разве этого так уж мало?!