Тот только вздохнул.
— Ну, так вот. Про что я? Ага, про эту самую… Про любовь, значит, — теперь Алферов говорил подчеркнуто бодро. — Человеку, уж это я точно знаю, любить жизненно необходимо. И его чтоб — тоже. Это как еда, понял? Или там… как дышать. Надо. А ведь сколько одиноких! А в семьях? Если просто мирное сосуществование, так это уже считается… там… счастье в личной жизни. А от такого свинячьего счастья развивается… вроде душевной чахотки. Или тоже — дружба. Сейчас принято с нужными все людьми. Это ж подумать, человек себя сам — сам! — принуждает общаться с тем, кто ему на самом-то деле до фени. А то и просто с души воротит! Ну, не повод для стресса? Жуть! Думаешь, сочиняю все? Я же с ними, с пациентами, целые дни только и делаю, что того… беседую за жизнь. Наслушался. И нагляделся! Да что… Возьми хоть древних: про любовь к ближнему еще когда поняли! И это ведь не правило… там… хорошего тона за столом, — это рецепт! Веками проверенное дело. «Как самого себя», заметь! Это же способ быть счастливым! И здоровым. Чувствуешь? Ну… а не научишься, вот и будешь… куковать. Пока не сопьешься, как… хвост собачий!
— Обнадежил, — мрачно сказал Дорофеев. — Утешил. Ты мне лучше другое скажи, наставник христианского учения. Вот, что человеку делать, если он, предположим, узнал, что на всем нашем замечательном шарике нету никого, кто его, подлеца, любит, ценит и… так далее? Просто так любит, жалеет, а не то чтоб сразу судить, пересчитывать плюсы-минусы? Белый — люблю, а черный — фига.
— Ничего ты не знаешь, — тотчас перебил Володька. — Мы же их не понимаем. Вот ведь парадокс: почему-то всегда легче понять тех, кто старше, хотя такими, как они, мы никогда не были. А двадцатилетними, тринадцатилетними, трехгодовалыми, там, наоборот, были. А они для нас — темный лес. И мы их не понимаем.
Дорофеев поднял голову и с удивлением посмотрел на Володьку. Выражение лица у того было незнакомое, сосредоточенно-твердое, и говорил он не как всегда — без обычных своих заиканий и меканий, четко и внятно.
«Так он, наверно, со своими больными…» — подумал Дорофеев.
— Должно же было что-то там остаться, в памяти, верно? — продолжал Володька. — Ну… не внешнее, а чувства, мысли? Это ведь нам, петухам надутым, сейчас кажется, что у детей не бывает мыслей. Бывают! Еще какие. И у нас были, но мы их не помним. Не помним, хоть удавись! Точно кто резинкой стер. И нам искренне, ото всей души кажется: всегда мы были такими, как сейчас. Ну, конечно, поглупее, понаивнее, а в общем…
— Ну, это уж ты хватил — «не помним»! — возразил Дорофеев, пытаясь понять, случайно Алферов так ловко свернул на детей или знает что-то.
— Вот скажи: ты помнишь Витьку Голикова? — наседал Володька. — Он кончал, когда мы были в восьмом. Ага, помнишь. А Сергея Ряшина?.. Ясно. А Звонарева? Ну, а теперь назови хоть парочку из класса, который шел за нами?
— Погоди… Вроде… Ну, этот, футболист, как его?
— То-то! Не знаешь! Тут как в очереди: видишь только тех, кто перед тобой. Ими интересуешься, а им на тебя чихать. Все это, черт побери, естественно, человек — такая животная, хочет двигаться, меняться, и, чем моложе, тем больше хочет. Разве уж совсем старики…
— Не знаю, не пробовал.
— …Но в юности-то мы уж точно хотим быть как старшие, так? Младшие — глупые сопляки, мелочь пузатая, их же спать загоняют в восемь часов! А старших пускают в кино «до шестнадцати». Вон как! И с девчонками они — того… И вот уж мы не только от сопляков — от себя самих, вчерашних, как можем, открещиваемся и отплевываемся. Да что — от вчерашних! От сегодняшних утренних, или там — ночных. Почему? Потому, что желательно видеть себя не прыщавым гадким (утенком или, может, утконосом, а высоким, стройным этим… суперменом, которому сам черт не брат. А про гадкого утенка не думать, забыть. Начисто вытеснить его жалкий образ в подсознание! И ведь удается… если не очень задерживаться перед зеркалом и не слушать, какую чушь несут про тебя мать с бабкой., А чтоб супермен вспомнил, как в детсад ходил, как черной собаки во дворе боялся и какие испытывал эмоции, намочив однажды в гостях штаны? Да ни в жисть! Не было этот и быть не могло! Нет, потом, конечно, лет через тридцать, мы его, с мокрыми штанами, будем вспоминать, да еще как — с умилением, чуть не со слезами. Будем… да не вспомним. Главное не вспомним. Ничего, кроме штанов этих несчастных, которые так и не удалось изгнать из памяти. А вот что тогда пришлось пережить, вытерпеть, какой стыд и страх… Как было больно оттого, что взрослые так бестактны, жестоки… да наконец — просто глупы!.. Вот этого в памяти уже не осталось. И к счастью! Если все помнить, и жить нельзя. Кому ж это надо — хранить такие сокровища, как страх и стыд. Не хотим мы поганить, как в тринадцать лет подглядывали за девчонками! Не было ничего — ни гадких мыслей, с которыми не справиться, ни потных ладоней… Да, мы всегда были сегодняшними… или нет! — завтрашними! А эти загадочные сопляки — инопланетяне… Ужасно, ужасно обидно, что наши дети — другие, гораздо хуже нас. Увы! подумать только: бездельники, не желают трудиться, жить высокой наукой, у них, у паскудников, грязное воображение, а в головах — каша. Шалопаи и черствые эгоисты, порождение века. Неслыханно. Главное, никого-то им не жалко, и с нами они не откровенны, даже разговаривать не хотят. С кем? С нами! Которые столько знают полезного и интересного. И все их детские проблемы могут расщелкать, как орехи. Враз!
…Ему, конечно, что-то известно, потому и завел такой разговор… даже не разговор, монолог. Психотерапия! Но Дорофеев не перебивал, пусть. Тем более что от Генкиных речей… постой, а почему — «от Генкиных»? Откуда вдруг опять Генка, не первый раз уже за эти два дня в Ленинграде?..
— Дурак я все-таки, — сказал он, пристально глядя на Алферова. — Вообразил, будто у нас с Антоном во всем о'кей и контакт. И я его понимаю, и он от меня в полном восторге…
Секунду Володька молчал, склонив голову к плечу. И заговорил опять, почему-то понизив голос:
— А я вот помню… — он вдруг забубнил, будто переключил скорость. — Я… это… не хочу, а все равно — раз-два в году да того… вспомню. Как отец умирал… Мы тогда в девятом классе… В доме — мрак и ужас, все угнетены. Главное, и от меня ждут того же. Мало ждут — требуют! Еще возмущаются: бесчувственный, отец умирает, а он… А я — хочу радоваться! Знаю, что свинство, а все равно хочу, а страх, жалость и прочее… Да что гам! Я тогда при первой возможности — из дому, у вас еще — помнишь? — целыми днями торчал, а то и ночевать оставался. Ну, как это… как назвать? А я отца любил. Больше всех, больше матери. И — этот… контакт. Все было. А в то лето… страшно произнести, я его почти ненавидел. За то, что заставляет жалеть, страдать, а… а главное, чувствовать себя скотиной. Вот… Вот оно как, а мы: «эгоисты»! Нет, брат, судить легко, а помнить — того… трудно. А помнить надо! Хотя и почти невозможно. Прыщи забыть — это ладно, а такое… В общем… ты… это, не очень себя… ешь. Не можем мы их понять, как бы ни старались. А вот они нас, голубчиков, могут. Видят как облупленных. Все потому, что опять же — вперед глядят. А взгляд у них зоркий, зловредный и без этих, без сантиментов. Им же нас надо преодолеть и… И раздраконить! А разбираться, оправдывать там… слабости, прощать — не их это дело. Тем более наше поколение… такое. Особенное, сам знаешь… Они с нами вместе нашего всего не прожили. И слава богу. Мы в этот… ну, как говорится, в мир вошли в восемнадцать, и они — в восемнадцать. Только два раза, как известно, в одну реку не войдешь, та вода, в которую мы в свое время влезали, далеко утекла. Да и на берегу пейзаж кое в чем того… изменился, так что и тут обоюдное недоумение: как же? Ты же, папа, говорил, что там дикий пляж и кусты, а там вовсе набережная со ступеньками. Соврал, предок? Конечно, позже, с возрастом, появляются кое-какие эти… догадки, но в основе-то у нас все равно песок и пляж, а у них — лестница с перилами или, может, парк и клумбы с какими-нибудь там левкоями… Ладно, это я так. Давай-ка лучше чаю, а?
Володька поднялся, большой, громоздкий. Налил в чайник воды, зажег горелку. На Дорофеева он не смотрел, деловито засовывал в холодильник масленку, остатки шпрот. И только минуты две спустя, стоя у раковины спиной к Дорофееву, изрек:
— А ты… знаешь, это… Меньше думай. Этой своей логикой. Ценят тебя… там… не ценят… Как к тебе — дело второе. А первое — как ты! Попробуй сам… любить… ну, и жалеть.
Сон был тонкий, как папиросная бумага. Прорывая его, наружу все время настырно лезла одна и та же длинная жесткая фраза. И колеса под головой тоже выстукивали ее: «дом — работа — санаторий — дом — работа — крематорий…» Собственно, это была не фраза, а ржавая цепь из шершавых прямоугольных звеньев, так что могла изгибаться, выпячивая то одно, то другое звено: дом — работа… работа-работа… Потом Дорофеев шел босиком по вагонному коридору. То есть он отлично знал, что лежит на своей нижней полке головой к окну, но нарочно не давал сну соскользнуть, упрямо шел по этому безлюдному коридору и видел: двери во все купе открыты и нигде никого. Вообще вагон был какой-то заброшенный — стены ободраны, окна без занавесок. И за этими голыми окнами незнакомый пейзаж. Нет такого пейзажа по пути из Ленинграда в Москву; бесконечными рядами тянутся вдоль полотна одинаковые голые деревья. Ряд за рядом, все пространство за окном, до горизонта, разлиновано, как тетрадный листок. Голые, пустые, черные деревья на сухой земле без единой травинки.