В одной из просечек серой пылью сочился свет. Усольцев вышел в нее и наконец попал в забой Жмаева. Данила, сидя на коленях, окайливал основание забоя. Острая кайла чертила забой седыми бороздками.
— Заканчиваешь? — спросил Усольцев, устало опускаясь на сложенные у борта стойки заготовленного крепежника.
Данила опустил кайлу, сдвинул на затылок брезентовую подбитую ватой шляпу и мягко сел на пятки.
— Здорово, Василий Алексеевич! Заканчиваю.
С кровли забоя негромко сыпались камешки, шуршал песок, потрескивала свеча. В сумерках и прохладной тишине забоя было уютно и покойно. Присматриваясь к злому, прерывисто дышавшему Усольцеву, Данила настороженно спросил:
— С «Сухой»? Насмотрелся? — и, не дождавшись ответа, шумно плюнул в рукавицы и ожесточенно ударил кайлой по забою.
— Не артель — хлюсты. Гони их к черту, пока шахту не погубили! — бросая кайлу, выругался Данила.
Но это так не шло к его доброму лицу, что Усольцев невольно усмехнулся.
И Данила, увидев смеющегося Усольцева, подмигнул ему и улыбнулся, ощеривая белые зубы.
— «Гони»... Это просто — прогнать-то. Эти разбегутся, другие начнут то же, — продолжал разговор Усольцев.
— Нам золото надо! — сказал Жмаев.
— Знаю. Золото... Есть кое-что подороже золота, — сказал Усольцев.
Он нагнулся к свечке и прикурил от нее. Синий дымок, не поднимаясь, потянулся из забоя к коридору. Покусывая мундштук, Усольцев смотрел, как Данила не спеша, сильными движениями мастерил из песков забоя углубление для бута, выравнивал завалину, ползая от борта к борту, сопел и, сам довольный своей работой, прихорашивал завалинку, похлопывая и оглаживая ее широкими, как лопаты, ладонями.
Усольцев сказал:
— Надо тебе, Данила Афанасьевич, переходить на «Сухую». Там Костя Корнев, комсомолец. Еще кого-нибудь двинем. Что? — спросил он, видя поползшие вверх густые Данилины брови.
— Как-то, знаешь... Это!.. — смущенно сказал Данила, шевеля толстыми потрескавшимися, с черными ссадинами пальцами. — Ну, скажут: Усольцев своих коммунистов на хорошее золото переселяет.
— Скажут — ответим. Ты не ради золота идешь, а ради людей, — строго сказал Усольцев.
— Это так, — уже успокоенно проговорил Жмаев.
На «Сухой» закончили работу на обед в этот день, как и в предыдущие, без малого за час до гудка. Здесь не спешили. Мечта о взбалмошном фарте, всю жизнь точившая старателей, как азартных, но неудачных игроков, наконец сбылась. Они напали на богатое, «дуром валившее» золото и хотели насладиться удачей в полной мере. Чувствуя, что Усольцев перешел в наступление, они ретиво и злобно насторожились, готовые вцепиться в глотку любому, кто посягнет на их золото.
В раскомандировочной избе, окруженный артельщиками, сидел старшинка «Сухой» Иннокентий Зверев.
— Н-но, слушаю!.. Да тише вы тут! — рявкнул он на галдевших старателей.
Держа трубку телефона, Иннокентий зло оглядывал артельщиков. С косматой головы его на глаза спадал непокорный черный вьющийся чуб. Иннокентий Зверев тридцать из сорока тяжелых прожитых лет копал золото. Пятнадцатилетним долговязым парнишкой, не по летам сильным, бросил Кешка хозяйскую тачку и с лотком на загорбке бежал в сопки, тая в сердце острую, неотомщенную обиду на обсчитавшего его жулика-арендатора. С того времени ни одного дня не был Зверев в работниках. В поисках золота и привольной, независимой жизни он пешком прошел от Зеи до Енисея, от Аргуни до Колара — всю Сибирь, как приусадебный огород. В Мариинской тайге он искал жилы, на Коларе мыл сказочно богатое речное золото, насыпал крупнозернистым, тяжелым песком три лосиных пузыря — больше двух пудов — и тогда же потерял его, спасаясь от цинги и голода. Об империалистической войне узнал он на Чукотке, в гражданскую войну ходил партизаном в отряде Макара Якимова. В Мунгу Зверев пришел в прошлом году, разбитый, оборванный, вспыльчивый, злой и по-прежнему одинокий.
В раскомандировке было жарко от непрерывно топившейся плиты и душно от дюжины тесно обступивших старшинку артельщиков. Зверев расстегнул вышитый воротник роскошной полотняной косоворотки и, почесывая заросшую грудь, раздраженно кричал в трубку:
— Ну да, Зверев. Что? Редакция?..
Иннокентий удивленно поднял брови: что это за редакция появилась в Мунге. Старатели не знали еще, что вместе с Усольцевым прибыл на прииск станок и уже назначен редактор — учитель. Через два дня намечен выпуск первого номера приисковой газеты.
— Н-ну? Как дела? Как сажа бела... Н-но, н-но, тише на поворотах. Сколько промыли? В конторе узнай. Еще что? Дополнительных забойщиков?
Артельщики, ревниво, разиня рты, слушавшие Зверева, вдруг угрожающе загалдели:
— Ему-то какое дело?
— Когда по четвертаку зарабатывали, — молчали?
— И так больше всех даем государству металлу.
— Ну, тише! — прикрикнул Зверев — и в трубку: — Я не тебе. Фронту, мол, нет. Фронт узок. Понял? Вот нарежем новые лавы — тогда...
Но молодой редактор не отступался. Зверев, слушая его, вдруг вспыхнул и, подскочив, взбешенно, задыхаясь, закричал:
— Что?! Что?!. Ты... ты что мне говоришь?! Учить?! Мальчишка! Пшел к черту!..
Он бросил трубку, рывком застегнул воротник и, не глядя на притихших артельщиков, шумно поднялся и вышел, яростно шурша плисовыми широкими шароварами.
— Ну... теперь будет этому редактору! — испуганно оглядывая старателей, сказал Тишка-счетовод.
Оставшиеся в шахте старатели бездельничали в этот еще рабочий час. В глубоком забое, метров на восемь без крепления, с осыпавшимися бортами и раскуполенным потолком, как в древней пещере, сидели трое. Перед ними на опрокинутой тачке стояли раскрытые консервные банки, пустая бутылка и две горящие свечи. Старатели крепко выпили и плотно закусили. Илья Глотов — бывший спиртонос казаковской каторги, Афанас Педорин — бывший уголовный каторжанин той же каторги и Матвей Сверкунов — просто старатель. Они были жадны до золота и водки и больше ничем не интересовались. Осовевшие от еды и выпивки, они пели сиплыми голосами почти забытые уже всеми песни.
— Бывало... помнишь, Афанас, — качнувшись, гундосо сказал Илья Глотов, показывая на бутылку. — За такую — золотник чистого, а то и два.
Педорин пьяно взглянул на Илью; под тощими морщинистыми мешками, в маленьких глазках Афанаса смутно блеснула злоба.
— Помню... Тебя звали не Илья Глотов, а... Живоглотов. Ты нашего брата каторжанина ж-живым глотал... Сначала мне пять шомполов всыпали за пьянство, а потом десять — за кражу золота, хоть у меня никто его, кроме тебя, и не видел. Ты, Илья, сволочь был...
— Но, но... ты не больно ругайся, каторжная душа! Я за риск брал, каторгой рисковал. Риск — благородное дело.
— Илька Ж-живоглотов — благородный. Х-ха-а!.. Два золотника за бутылку разбавленного... — сказал Афанас и презрительно плюнул.
— А сволочь-то — это охотники. Знаешь? Которые бегляков ловили. Устроит каторжнику золотников за десять побег, а потом сам же сцапает его и с начальства пятьдесят целковых еще в карман положит. Вот это, я понимаю, работа! — уже миролюбиво сказал Глотов.
Педорин ощипнул фитиль свечи и, уставясь на бледный огонек ее, затянул:
Звенел звонок насчет проверки...
Матвей Сверкунов, тряхнув жиденькой бородкой и зажмуриваясь, срывающимся голосом пронзительно закричал:
Ланцов из замка убежал...
— Илька! Пой, не бойся!
В трубу он тесную пробрался
И на высокий на чердак...
В глаза поющих вдруг ударил ослепительный свет. Глотов испуганно обернулся и, увидав старшинку Зверева, Усольцева и Данилу Жмаева, торопливо отодвинулся от товарищей в тень.
— Обедаете? — спросил Зверев, многозначительно мигая на бутылку, стоявшую между свечами.
Но старики не догадывались или не считали нужным прятать бутылку.
— Обедаем вот, — угодливо отозвался Илья Глотов.
Усольцев поднял лампочку и, вглядываясь в старателей, остановился на фигуре Глотова. Илья спрятался за спину Матвея Сверкунова, но, когда свет и там нашел его, Илья поднялся и отступил в сторону, будто случайный свидетель этой пирушки, и даже улыбнулся, но улыбка выдала его состояние.
— Пьян, — брезгливо сказал Усольцев и, не спуская с Глотова злых глаз, едва сдерживаясь, заговорил: — А забой не закреплен, доски проезжены, зунф засорен. Прииск на последние деньги пробил и оборудовал вам шахту на... народные деньги, а вы...
Усольцев повернулся к Звереву и, в упор глядя на него, сказал:
— Убери его... этого.
Афанас Педорин, старчески прищуриваясь, вгляделся в парторга, спросил:
— Ты, сынок, подавал нам? А?