— Я хорошо придумал, что надо делать. Если наши начнут наступление из Гвадалахары…
— Да не в Гвадалахаре дело! — раздался знакомый, но с непривычными басовыми нотками голос, и в комнату вошел очень вытянувшийся, с черным пробивающимся усом Павлик, а за ним менее изменившийся, только ставший вдвое больше, белобрысый, голубоглазый Борис…
До глубокой ночи засиделись мы у нашего друга. И хотя годы, внешность, повадки, интересы моих друзей стали иными, мы за один вечер наверстали все минувшие годы. Мы шли по одной дороге и потому так быстро вновь узнали друг друга. Дружба детей стала дружбой юношей.
Мать Кольки уже несколько раз кричала нам из другой комнаты, что пора расходиться, но мы, каждый раз лишь на минуту сбавив голос, продолжали нескончаемые разговоры.
Колька по молодости лет всерьез помышлял о том, как бы пробраться в Испанию и вступить в Интернациональную бригаду.
— Он познакомился с дочкой генерала Лукача Талочкой, — объяснил мне Борис. — Она обещала написать отцу, чтоб он вызвал Николая.
— Я бы не советовал Коле сейчас воевать, — серьезным видом заметил Павлик. — Он находится в положении Сирано де Бержерака, для которого всякая рана была бы смертельной.
— Почему?
— Потому, что он состоит из сплошного сердца.
Впервые на моей памяти Колька покраснел.
Мы расходились, когда над Москвой занялась заря. Переулки были пустынны и облиты розовым. Цвели липы, а казалось, что нежный медовый аромат источают стены домов. Глубоко, всей грудью вобрав воздух, Павел сказал:
— Я хотел бы стать солдатом до самой последней войны…
…Последующие годы мы виделись значительно реже, чем в пору детства. Мы уже не жили рядом, как прежде, учились в разных школах, потом институтах. Наши жизненные пути разошлись, у каждого появились свои интересы, свои надежды, а порой и тревоги, о которых не расскажешь даже самому близкому другу. Но это не значит, что ослабли связующие нас нити. Каждое более или менее значительное событие в жизни одного из нас как-то само собой собирало всех вместе. Так было после поступления моего и Павлика в Медицинский институт, вступления Бориса, а затем и Кольки в комсомол. Так было и после больших неудач, вроде провала Павлика в четвертый раз по анатомии, когда стало ясно, что ему не удержаться на медфаке; так было после провала моего первого сборника рассказов и после того, как Борис, работавший бригадиром, уступил первенство другой бригаде. Так было в месяцы суровой войны с Финляндией, когда Павлик должен был уйти на фронт с добровольческим лыжным батальоном московских студентов, но сломал ногу во время тренировки и не попал на фронт. Мы никогда не занимались соболезнованиями. Мы высмеивали пострадавшего, издевались над его неудачей, — и это действовало куда благотворнее, чем жалкие, расслабляющие слова утешения. Неудача сразу становилась маленькой и преходящей, впереди зрилась огромная, серьезная жизнь, на которую не падало никакой тени от коротких, нестрашных бед настоящего.
В последнее время перед Великой Отечественной войной мы виделись еще реже. Помню одну нашу встречу по случаю того, что Павлик, перешедший в Театральный институт, удостоился похвалы Леонидова. Благородный, добрый, необыкновенно сдержанный Павел с легким волнением, которое мы наблюдали у него впервые, рассказал, как, вонзив в него бледный пулевидный глаз, великий актер сказал: «Черт возьми, из вас, молодой человек, выйдет толк!..» Эта была редкая похвала в устах Леонидова, и мы поняли, что наш дорогой привычно-неудачливый Павлик обрел наконец точку приложения той упрямой душевной силы, которая вела его сквозь все неудачи, а нас заставляла верить в большую его судьбу.
В последний раз мы встретились 22 июня 1941 года. Мы знали, что это будет последняя наша встреча. Мы сошлись в верхнем зале кафе «Метрополь». На этот раз пили мы не воображаемое, а настоящее, хотя и очень плохое вино. В этот день в одном тонком журнале был опубликован мой первый рассказ. Появление его должно было стать для меня началом новой жизни. Да, в этот день началась новая жизнь, но не для одного меня и совсем не так, как мне мечталось. Отправляясь на свидание, я захватил с собой журнальчик, — во всем огромном мире было только три человека, которым сегодня еще был нужен этот жалкий, запоздавший на целое столетие рассказ.
Мы все знали, для чего собрались. Павлик опередил нас; мы это обнаружили, как только он снял старую фетровую шляпу с обвисшими полями. Странно маленькая, круглая, выбритая до синевы голова Павлика избавила нас от многих лишних слов. Он уезжал через три-четыре дня. Коле, только что окончившему десятилетку, предстояло идти на действительную службу; он уже прошел все комиссии и сейчас был озабочен лишь одним: в какой род войск проситься. Борис работал бригадиром на оборонном заводе и мобилизации не подлежал. Но его брат — командир пехотного полка — обещал похлопотать, чтобы Бориса отпустили с ним. Самое двусмысленное положение было у меня. По странной иронии судьбы былой зачинщик всех битв и стычек был… признан негодным к военной службе.
Но я знал, что все равно буду там же, где и мои друзья, знали это и они. Мы сидели, пили очень плохой портвейн, который казался нам столь же прекрасным, как старое бургонское наших детских лет. Улыбнувшись, маленький Колька встал.
— Налейте мне еще вина, я хочу сказать тост!.. Давайте так воевать, как будто мы все вместе. Ведь вместе мы были непобедимыми, — помните чистопрудных?
— И давайте не писать друг другу писем до конца войны, — сказал Борис.
— Почему?
— Нешто вы не помните, когда у нас кто-нибудь заболевал… ну, в общем, выбывал из строя… у остальных игра не клеилась?
Мы замолчали, тень вечности скользнула над нашим столом. У Бориса детски дрожали пухлые губы. Павел опустил голову, он мог многого добиться в жизни, но, беспощадный к себе, он не ждал пощады от судьбы.
Поздно ночью мы вышли из кафе. Война лишила город замкнутости, улицы превратила в дороги, дороги вели в ночь. В ночь ушли мои друзья. Но перед тем я в последний раз увидел их лица в отблеске электрического разряда, выбитого дугой какого-то заблудшего трамвая. В коротком призрачном сиянии, бледном и странном, как в рентгеновском кабинете, их лица предстали мне словно выбитыми на медали из какого-то несуществующего, холодного, нежного и легкого металла.
В Октябрьские дни я со студенческим ополчением шагал по Волоколамскому шоссе. В нагрудном кармане гимнастерки лежали ненужные теперь гражданские документы: паспорт, студенческий билет и свидетельство о негодности к военной службе…
Я надолго потерял из виду моих друзей. Уже после роспуска студенческого ополчения, когда я, все-таки оставшись в армии, был произведен в офицеры, до меня дошли смутные слухи, что Колька отправлен на один из северных фронтов. Он окончил полковую школу в звании младшего сержанта и получил назначение в лыжный ударный батальон.
Я возвращался на попутной машине из Селищева, военного городка аракчеевских времен, лежащего на берегу Волхова. Мы только что перебрались через реку, и наша полуторатонка, гремя разболтанными болтами, кашляя и задыхаясь, стала карабкаться по береговому откосу, когда навстречу нам вышли лыжники-автоматчики. Из-под круглых зеленых касок глядели усталые мальчишеские лица. Очень новые, с необмявшимися воротниками шинели, необстрелянное оружие за спиной, блестящие, как зеркало, шанцевые лопатки, не отрывшие ни одного окопчика, говорили о том, что эти автоматчики — молодые бойцы пополнения. Маршевый батальон не держал строя, и многие из автоматчиков ложились на снег для короткой передышки: кто — ничком, кто — свернувшись калачиком. Иные жадно, горстями, запихивали себе в рот пушистый сухой снег. Но были более выносливые или более упрямые. Согнувшись и не глядя по сторонам, они упорно шагали обочь дороги с лыжами на плече.
Промчалась штабная «эмка». Сзади нее, привязавшись ремнем к буферу, несся, присев на корточки, молодой лыжник. Вслед ему полетели веселые выкрики и шутки, забавная его выдумка как будто вернула бодрость уставшим паренькам. Они сдвигали на затылки глубокие каски, чтобы полюбоваться на своего лихого товарища.
Пронесясь мимо нас, боец поднял голову, и я узнал беспечное, нежное, с чуть монгольским разрезом глаз, красивое, дерзкое, дорогое лицо Кольки. Я что-то заорал и на ходу вывалился из кузова.
Штабная машина быстро удалялась к Волхову. Размахивая руками и крича во все горло, я бежал следом за ней. Коля приподнялся, — я чувствовал, он силится меня разглядеть, но расстояние между мной и машиной быстро увеличивалось. Лыжники провожали меня удивленными взглядами. Я выбежал на берег Волхова, когда машина уже подпрыгивала на досках моста.
Впереди лежал замерзший, в черных полыньях, Волхов. Правый берег тонул в сумерках, а наш как-то печально светился, словно по его откосам расстелили бледные ризы. Никогда не забыть мне щемящей тоски закатов Приволховья. Казалось, что солнце, исчерпав свою скудную, бедную силу, навсегда прощается с землей, медленно и блекло навек умирает день…