Тихон приотстал от жены и подошел к грузину, высвобождающему из фольги настоящие яблоки. Крупные, в хорошем цвету, они появлялись на прилавке, и торговец брал их осторожно, как елочные шары, чтобы насухо протереть. Яблоки, оказывается, были чем-то смазаны на зиму, а потом уж их, очевидно, заворачивали в фольгу.
— Так только хранатца, — пояснил мужчина, похожий на кавказца.
— У меня рубль, — замялся Тихон. — Хватит на одно?
Тот выбрал самое маленькое, но красное-красное, и, улыбнувшись, взвесил для порядка.
— Хватыт, — ответил он. — Забырай…
Тихон протянул ему рубль и взял с весовой чашки яблочко. Он догонял Клаву и одновременно, на бегу, вытирал носовым платком яблочко. Смазка прикипела к шкурке. Тогда стал Тихон поплевывать на него и изо всех сил натирать платком упругую кожицу — и она заскрипела в его руках, как снежок.
Он наконец догнал жену и, ничего не говоря, протянул ей руку.
— Ну, Тихон… Напугал меня! — смутилась она. — Думаю, кто это там набегает, как самосвал.
— Торговался долго… Несговорчивый, черт, попался, — как бы оправдывался Тихон, следя за женой.
Та зажала яблочко в руке и шла, гордо неся свою голову.
На остановке она вдруг спросила:
— За сколь сговорился-то?
— Рубль отдал.
— До-о-рого, — протянула она. — Сказать-то ему не мог, что дорого?
— Не могу я… Думал, что сам поймет… — смутился Тихон. — Чего говорить! Он же не навязывался… Сам.
— Робкий ты, слабый, — вздохнула Клава.
А самой приятно было. Она чувствовала, как такие же бабешки косились: вот, мол, мужик-то у нее какой внимательный! — и с грустью отводила глаза. А яблочко посверкивало в ее руке, радовалось. А когда Клава поднесла его ко рту да надкусила…
— Ниче, как свежее… — похвалила она. — Только вот, как у коровы нашей сосцы, припахивает вазелином. Где вывалял-то?
Тихон не мог с ней больше не только разговаривать, но и рядом находиться, в двух шагах. Он сверкнул глазами и перешел на другую сторону пятачка. Здесь он достал папиросы и закурил, нервно поглядывая туда, откуда должен был появиться автобус.
Воробьишку он накрыл в предбаннике. Тот пролез сюда довольно-таки свободно: почва играла, потому и дверь перекосило, выперло из коробки — в образовавшуюся щель можно было руку просунуть. Маленький воришка возился в тазу, где прежде размачивали сухари для пойла, собирал крохи. Тихон набросил на таз свой пиджак и, присев, выбрал из него, как из невода, бедную пичужку. Он держал ее в ладони и чувствовал, каким бойким, горячим было ее пушистенькое тельце.
— Ну, как же так, брат? — улыбнулся Тихон, дыша на пичужку. — Стыдно — попал за сухарь!..
Он вышел из предбанника, но воробьишку не выпускал.
— Чего ты там? — спросила Клава. Она стояла возле крыльца и ладила пойло теленку. Когда вышел Тихон, разговаривая с кем-то, разогнулась над ведром. — С кем говоришь-то?
— Воришку поймал в тазу, — позабыв обиду, улыбался тот. — Попался, можно сказать, за крошку. Я говорю: уж стащил бы у мамы Клавы мешок комбикорма, не обидно бы было пропадать.
— Куда ты его… кошке?
— Нет. Отпущу… — И разжал ладонь.
— Ты дров-то не жалей — топи березовыми, — посоветовала Клава. — Теперь чего их жалеть.
Он гремел колодезной цепью, поправляя кольцо на дужке ведра. Клава подошла к нему поближе и тронула за рукав.
— Бычка-то вправду погонишь? — почти шепотом спросила она.
— А че шептать… Погоню! — опускал он в колодец ведро. — Дня за два, если не перекуривать в каждой деревне, доберусь.
Пусто было в хлеву. Прежние запахи почти выветрились. Теленок стоял в углу и спокойно жевал сено. А когда вошла хозяйка, выдернул из кормушки голову и смело шагнул к ведру.
— Не торопись… Пей, — погладила она его, потрепала за ухом.
Теленок присосался. Хозяйка стояла над ним и с грустью смотрела, как он пьет.
— По матери-то не тоскуешь? — спросила она. — Плохо, знать, тебе… Сердце-то все равно болит. Ты без матери, а я без сына…
Всхлипнула, но не заплакала. После встречи с Куликом уверенность в скором свидании с сыном не покидала ее. Она даже переросла в спокойствие, эта уверенность, и Клава крепко спала ночью. Дня через два-три она придет на Панин бугор — и ей приведут ее теленка-молчуна. Что принести в передаче, она уже знала, сотню раз мысленно перебрала сетку, взвесила каждый сверточек с едой, схитрила: не пять килограммов принесет, а хотя бы пять с половиной. Земляк же, не откажет…
Баня топилась, и, точно на дымок, повалили соседи. Тихон, здороваясь с ними, кивал на окна: мол, проходите — Клава дома… И те проходили — тихие и задумчивые, как будто шли одалживать до получки и не знали, с чего начать этот унизительный для себя разговор.
Над хлевом скрипели работяжки-скворцы, не оставляя своего скворечника без присмотра ни на минуту.
Тамара была, как всегда, крикливой и непоседливой.
— Расщедрись, — прижимала она Харитоновну. — Вытащи из подпола чего-нибудь. Клюкнем помаленьку.
Харитоновна, будто смутившись, отводила глаза.
— Жмешься, старая! — кричала Тамара, растопырив свои длинные пальцы. — Если бы я пробилася в артистки, вы бы у меня пили лучшие вина. Я добрая, щедрая… Приходите ко мне — увидите.
— Не кричи ты, Томка, — поморщилась хозяйка. — Глухих нету.
— Да вы придите ко мне, посмотрите, как я живу, — чуть ли не обиделась Тамара. — Не богато, но на стол выставлю все, что имею, до последней крохи… Харитоша, неси настойку! Не принесешь — пойду в милицию и заявлю на тебя как на самогонщицу. Поняла? Не поняла, значит. Так… — Тамара прищурилась, скрипнула на табурете и махнула рукой: — Черт с тобой, скупердяйка! Айда ко мне… Если рыжий не выпил, то там осталось грамм пятьсот. Пошли!
Она уже поднялась и направилась к двери, когда Клава, схватив ее за руку, отказалась:
— Нельзя пока… Баню топим. А с хмельной головой кто на полок лазит! Ты че это, Христос с тобой.
— Угостить хотела… Брезгуете?
— Перестань… Не транжирь денежки: дочери старшей на приданое копи, — усадили ее на табурет. — Восьмой ведь заканчивает, невеста почти…
— Скоро приедет, — смирилась Тамара. — В интернате у них хорошо-о…
— Порядок там, конечно… — вздохнула Клава. Может, и ей вспомнился тот интернат, куда она давным-давно отвозила на рыбных подводах дочку. Ослепла на миг, но забыться ей не дали… Тамара понесла.
— Вы можете меня презирать, что я дочку отдала в интернат, — проговорила она. — Но там ей лучше, дочке… Для меня интернат не тюрьма какая-то, а — учеба, труд: они ведь там вечерами в больнице подрабатывают. Понимаете: дочурка моя уже зарабатывает себе на хлеб! Копейки ведь с меня не возьмет, когда уезжает с каникул… И я горжусь этим! Другая бы тянула, наплевав на братьев и сестер, а дочка не возьмет сроду… Наоборот: «Мамка, я гостинцы ребятишкам привезла!» — вот как. А я и не стыжусь, что она у меня в интернате! — волновалась Тамара. — Да такая жизнь в тыщу раз лучше и богаче, чем сидеть на узлах в тереме, сидеть с полным ртом картошки… Лучше впроголодь, но знать себе цену. А то кругом одни господа… Живут, как в капиталистических странах — замашки крутые, запросы — с девятиэтажный дом, но где, где, сволочи, живут и кого сосут? Наша-то система — не капитализм: она не обороняется от наглецов, так устроена — на доверии, а они, сволочи, рвут, растаскивают все… У нас какой-нибудь склад обчистить — это как котенка раздавить, никто за него не постоит, а там, у капиталистов, руки-то тебе сразу обломят но локти. Стыдно, девки, ох как стыдно жить рядом с такими наглыми людьми. Будто и не в России живешь… Покарай меня бог…
— Пойду я, — сказала Харитоновна, приподымаясь с табурета.
— Давно бы! А то сидишь, жмешься… Я ведь за что тебя люблю, Харитоновна, — потянулась к старухе Тамара, — за то, что ты наш советский человек, я тебя люблю.
Пар был резкий и прозрачный; внутри его, как в морозном воздухе, посверкивали какие-то искорки, лопались пузырьки. Тихон мелко-мелко дышал, как будто боялся обжечь нутро. Тело, обожженное веником, вспыхнуло, и он запрокинулся на полок, задирая кверху красные ноги. Ему было хорошо, он пел, купая себя в первом жару, в первом, но и, к сожалению, последнем.
Клава взяла ковш. Кирпичи, облитые кипятком, зашипели, и баню окутал бело-молочный клуб пара. Жару больше не было… Из-за печки они разругались: Тихон умудрился ее так сложить, что даже кирпичи, находящиеся под огнем, не прокалялись — после четвертого ковша они чадили, как притушенные костры, дышать было нечем.
— Че, истратил, на себя жар-то, — проговорила Клава, разводя в тазу кипяток. — Только о себе думаешь.
— Иди сюда, родная, иди, — фыркал он с полка. — У меня всегда найдется для тебя место в душе.
— Нужна мне твоя душа… Хоть на полке-то место дай! — Она поставила таз и взобралась на высокий, как тумба, полок. На этом полке, чтобы сидеть, надо было согнуться в три погибели. «Кругом одни неудобства. Сколько материалу зря перевел».