— Что там? Что, Ушатиков?
— Быстрей, товарищ лейтенант! Шум внизу какой-то! — засипел Ушатиков и по-кошачьи заскребся в дверь. — Связисты всполошились чего-то. Не пойму пока, чего они там. Не комбат ли приехал?
— Сейчас, Ушатиков, сейчас, — сказал Никитин. — Откройте замок. Сейчас.
А там, на нижнем этаже недавно спящего дома, шум возрастал, возрастали взбудораженные голоса, гулким дроботом пронесся топот сапог, одна за другой захлопали двери, выделился из этого шума, из суматошной беготни чей-то громкий возглас: «Зыкина к телефону! Товарищ сержант, боевая тревога! К аппарату, скорей!» И следом резкая, подымающая команда тревоги, явно долетевшая сюда, в мансарду, хорошо знакомая по грозной интонации, пронизала Никитина шершавым морозцем, и в голову пришла первая мысль: «Неужели немцы снова атакуют город?»
Он подбежал к окну, посмотрел на шоссе по направлению леса — ночь шла к рассвету, воздух везде голубовато, холодно посветлел, трапеции созвездий опустились, горели последним изнемогающим блеском в озере, над почерневшей кромкой лесов и ровно среди темных трав белела за озером ниточка шоссе — все было предрассветно, спокойно, сонно. Было пока тихо и в городке — ни движения, ни команд, ни огонька в окнах. Только внизу, на первом этаже, перекликались, сталкивались голоса, бегали, стучали сапоги, и неутихающий шепот Ушатикова звал из-за двери:
— Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант!
И он сказал глухо:
— Эмма, тебе надо уходить…
Она, поняв, с криком рванулась к Никитину, с такой безнадежной мольбой, коленями, грудью вжалась в него, обхватив шею, пригибая его голову к своему лицу, исступленному, страшному выражением обреченности и страха, так впилась дрожащими губами в его рот, что он почувствовал скользкую влагу выбивающих дробь ее зубов:
— Вади-им, Вади-им…
— Эмма, милая… Тебе надо уходить. До свидания, Эмма. Я бы хотел, я очень хотел… Auf Wiedersehen, Эмма… До свидания…
Обнимая, целуя ее мягкие, растрепанные волосы, стискивая до хруста косточек ее обмякшие плечи, он спутанными шагами, преодолевая пространство комнаты, довел Эмму до двери — и больше не помнил ничего ясно: дверь, уже приготовленно открытая на лестничную площадку невидимым Ушатиковым, чернела, зияла отчужденным проемом теплых потемок — и она ушла туда, пропала в этой тьме, поглотившей ее, как непроницаемая глубина вечности.
После он вернулся в комнату, не зная зачем, сел к столу и, задыхаясь, тупо смотрел на исписанный листок бумаги, на огонь свечи — желтый мотылек пламени распластывался, порхал, бился на одном месте от его дыхания.
По ступеням взбегали, грузно затопали сапоги, раздалась команда на лестничной площадке: «Ушатиков, марш в батарею!» — дверь настежь распахнулась, под сквозняком сильно заколебался, лег язычок свечи — и стремительно вошел Гранатуров, белела на груди чистая марлевая перевязь, лицо непроспанно-сероватого оттенка, в подглазьях темные пятна; но гулкий голос его, раскаленный возбуждением, загудел утробными перекатами:
— Эй, Никитин! Не спишь! Ну, лейтенант, воевать будем или под арестом сидеть? Слышал? Или не слышал? Ну? Что? Что смотришь?
Никитин, ни слова не говоря, мял в пальцах сигарету.
— Что смотришь, говорю? — густо крикнул Гранатуров. — Боевая тревога! Всей дивизии! И нашему артполку! Срочно снимаемся — и форсированным маршем на Прагу! Приданы танковой армии. Я только что из штаба. В Праге — восстание против немцев! Все дивизионные рации ночью поймали сигнал о помощи. Чехи восстали и просят помощи! Ясно, Никитин? Идем на юг! В Прагу! В Прагу!
Гранатуров ходил по комнате из угла в угол, громоздкий, взбудораженно-жаркий, даже веселый, казалось; перебинтованная рука покачивалась на перевязи, а Никитин все мял незакуренную сигарету, не вполне сознавая, зачем Гранатуров говорит это ему, вчера как бы отделенному навсегда от войны, батареи, от самого Гранатурова ожиданием совсем иных обстоятельств за черной полосой угрожающе сомкнутого судьбой круга.
— А дальше что? Дальше что со мной? — опросил хрипло Никитин и пересел на так и не разобранную днем постель. — Что мне, комбат?
Гранатуров приостановился подле кровати, выкатил свои шальные в красных веках глаза, наклонился, и от оглушительного крика его лицо Никитина обдало знобким жаром:
— Все, Никитин! Богу молись! Повезло! Проскочило! В рубашке родился! Из строя только вывел лучшего командира орудия! Богу свечку поставь за то, что не убил! Да, проскочило! Ты ему задел пулей ухо, ранил ухо, понял? Плохо стреляешь из пистолета, хуже, чем из орудия! Хуже! Десять суток ареста отсидишь! Командир дивизии десять суток строгача тебе отпустил! Пожалел тебя, дурака и молокососа! После Праги, после Праги отсидишь! Ясно?
— А зачем жалеть меня, комбат?.. — ссохшимся голосом выговорил Никитин, вспотевшие пальцы его влипли в сигарету, и горячо, больно хлынула кровь в виски, перемешивая, комкая, раздергивая мысли жгучей быстротой, словно бы сверкающая карусель повернула его и, размахнувшись на скорости, затормозила, выбросила силой случайности за пределы грозного круга, перехватывая дыхание, вытеснив воздух из груди: «Я не убил Меженина? Я промахнулся? Я ранил его? Десять суток ареста? Командир дивизии… Десять суток после Праги…»
Он молчал — ему не хватало воздуха. Он глядел в потолок, и странное, горько-щекочущее удушье запирало и отпускало его горло, и, сотрясаясь, не в силах справиться с собой, он неожиданно почувствовал, как неудержимо бьет его обрывистый смех вместе с колючими слезами.
— В ухо? Я ранил его? Зачем же это? Эту сволочь… И нужно было!
— Замолчать, Никитин! Истерика? Встань, встань! — скомандовал Гранатуров, гневно оскалив крупные зубы. — Мозги свихнулись? Или взбесился вконец? Встань и очухайся!
Но Никитин сидел на постели, слезы текли по его щекам.
— Не кричи, комбат, — всхлипывающим шепотом сказал он. — Подожди… сейчас, сейчас все пройдет. Я его ранил? Неужели я его ранил? За ранение в ухо десять суток ареста. Это смешно. Нет, это не истерика. А может быть, истерика. Мне все равно. Что я должен делать?
Гранатуров ходил по комнате, крутыми поворотами срезая углы.
— Во-первых, слушай сюда, если еще что-нибудь соображаешь! — заговорил он и виртуозно выругался: — А, всех вас!.. Не исключено, что на марше тебя потребует к себе командир дивизии. Я доложил командиру артполка, а он доложил комдиву. Вот моя версия — запоминай: тебя, дурака стоеросового, спасал! Сержант Меженин не выполнил твоего приказа, вы повздорили, и ты сгоряча применил оружие, а теперь раскаиваешься. Ясно? Вот это ты и будешь отвечать командиру полка или командиру дивизии. Из-за вас, дуроломов, носить пятно на своей батарее не намерен! Меженин, между прочим, версию знает, я говорил с ним. В госпитале говорил. Ясно, Никитин? Запомнил?
— Нет, комбат, не ясно, — выговорил Никитин, вытирая слезы на щеках. — Если уж вызовут, с Межениным я объединяться не буду. Я ничего не забыл, комбат. И если он вернется в батарею, кому-нибудь из нас все-таки придется пойти под суд.
— Спятил, Никитин? Да ты знаешь кто? Ты — псих, сумасшедший!.. На кой хрен в батарее мне твои принципы! Белыми ручками и в перчатках хочешь воевать? Где ты найдешь лучшего командира орудия?
— Я не изменю решения, комбат, — сказал Никитин. — Или — или. Даже если вызовет меня командующий фронтом.
— Дьявол бы вас взял обоих с моей шеи! Ух, как вы мне надоели со своим чистоплюйством! — загремел Гранатуров и ударом сапога растворил дверь, прокричал вниз раскатисто мощным строевым басом: — Ушатиков! Оружие, ремень, погоны — лейтенанту Никитину! Молнией сюда! — И, мимо плеча глянув на Никитина, прибавил тише: — Примешь пока батарею, а после Праги — видно будет.
Внизу, на первом этаже, не утихала беготня солдат, хлопали двери, будто поднялись сквозняки во всем доме, позвякивало оружие, вспыхивали громкие голоса, и во дворе и на улицах городка, налитых прозрачной синевой весеннего рассвета, заработали с пофыркиваньем, с подвываньем моторы машин, и разнеслась под окном команда сержанта Зыкина:
— Передки на батаре-ею!..
— Будет видно, — сказал Никитин. — Только последнее: мне нужно, комбат, отлучиться на три минуты.
— Куда?
— Это мое личное дело, комбат.
Глубокой ночью Никитин спустился в бар за сигаретами и, возвращаясь, уже выйдя из лифта в длинный коридор своего этажа с единообразными серыми прямоугольниками дверей, вдруг почувствовал, что забыл или не запомнил четырехзначную цифру занятого им номера, — и все эти размытые коридорным полусумраком двери представились ему совершенно одинаковыми.
Он помнил, что, уходя, оставил включенной над постелью маленькую лампу, уютно и как бы стыдливо обернутую зеленым абажуром-юбочкой; и, хорошо помня об этом ориентире, наугад дважды толкнулся в незапертые комнаты с надеждой увидеть огонек ночника над кроватью, но там не горел свет, и душная, пахнущая синтетическими коврами темнота обдала его храпом, стонами, бормотанием спящих людей. Он минуту постоял, готовый иронически посмеяться над нелепостью положения: