Долгое время мне казалось, что все в порядке. Правда, порой меня охватывал невыносимый зуд во всем теле и, сколько я ни бегал в поезд-баню, сколько ни прокаливал белье и обмундирование в санпропускнике, зуд не утихал. Однако я упорно не признавался себе, что зуд этот нервный и связан с контузией. Не примирился я и с тем, что стал хуже видеть и ориентироваться в темноте. Но однажды, возвращаясь поздним вечером из столовой, я не мог попасть в избу, где помещался наш отдел. Я знал точно, что изба находится рядом: вот плетень вокруг огорода, вон чернеет деревянный домик уборной, а в темном и каком-то красноватом небе маячит на шесте скворечня. Но только я делал шаг вперед, как уборная и скворечня скачком менялись местами, плетень отваливался куда-то в сторону и вниз, и я не мог нащупать его вытянутой вперед рукой. Но и поймав наконец плетень, я не много выиграл. Я брел, как слепой, то и дело хватаясь за его ребристую поверхность, брел очень долго и оказался наконец в поле, обдуваемом жестким воронежским ветром. Где-то далеко позади остались узкие прорези света в затемненных окнах нашей избы, скворечня исчезла в темноте неба, зато прямо перед собой я увидел вдруг с тыла уборную. Я двинулся в обратный путь, но потерял плетень и почему-то оказался среди сохлых стеблей и листьев прошлогодней кукурузы. Гоголевский дед не испытывал бо́льших мук на заколдованном месте, чем я на задах нашего дома. Около часа длились мои странствия, пока я не ввалился в пустой хлев при доме. Оттуда я добрался до избы уже без труда.
— Где вы пропадали? — подозрительно спросил меня начальник отдела майор Казанцев. — Столовая давно закрыта.
Я пожал плечами.
— Алла вывихнула руку, — продолжал Казанцев, а надо срочно перепечатать последние материалы допросов. Мы обращались к соседям, но все машинистки загружены…
— Давайте я сделаю.
Там много — страниц двадцать через один интервал..
— Срок?
— К утру материалы должны быть на столе у главного.
— Успею.
— Мне, право, неловко, — завел Казанцев. Все будут спать, один вы… — У него была несчастная штатская привычка, взвалив на человека какое-либо докучное поручение, тут же каяться.
Печатал я на машинке плохо, и все же вдвое лучше любого из своих товарищей, ибо пользовался обоими указательными пальцами, они же — только одним. Казанцев дал мне для бодрости толстую плитку трофейного шоколада, приказал будить его при каждой надобности и улегся спать в той же комнате, где под клеенчатым чехлом стоял Аллин четырехъярусный ундервуд. Машинка, помимо обычного верхнего регистра, имела еще два регистра для заглавных и строчных букв латинского алфавита. Нам это было необходимо, потому что мы имели дело и с русским, и с немецким текстом, но работать на этой машинке было крайне сложно: регистры постоянно путались.
Я успел только сдернуть чехол с машинки, как Казанцев, высунув из-под одеяла свой широкий щекастый профиль, проговорил:
— Шесть экземпляров, — и зарылся в подушку.
«Что ж, шесть так шесть», — с ожесточением подумал я.
Этой пустячной, хоть и утомительной работой мне хотелось проверить, насколько я владею собой. Я не имел права ни путать, ни сбиваться. Садясь за машинку, я был собран, как командир перед боем.
Текст был мне привычен — стандартные вопросы и примерно такие же стандартные ответы. Большинство наших работников, ведущих допрос, строго придерживалось инструкции. Считаете ли вы эту войну справедливой? Как вы относитесь к Гитлеру? На чьей стороне будет победа? И далее в таком же роде.
Все шло благополучно, пока мне не попался допрос солдата Мейера из строительного батальона, подписанный старшим инструктором капитаном Напалковым. Мне доводилось встречаться с Мейером, грустным большеносым венгерским евреем, когда я вместе с Напалковым ходил допрашивать пленных. Убедившись с первых же слов, что солдат Мейер ни в какой мере не определяет моральный облик немецкой армии, я не стал допрашивать его. Но, видимо, службист Напалков не мог примириться с тем, что оказался один не допрошенный нами пленный. Я печатал допрос, а перед глазами маячила тощая фигура в полувоенной одежонке: узенький мальчишеский пиджачок, штаны из седого солдатского сукна, обмотки, башмаки с кривыми носами.
— Зачем вы напали на нашу страну? — спрашивал Напалков.
— Я не нападал, господин офицер. Я был в строительной команде.
— Значит, вы считаете, что война против Советского Союза — несправедливая война?
— О, конечно!
— Считаете ли вы, что виновник войны — Гитлер?
— О да!
— Так почему же вы не уничтожили вашего Гитлера, если знали, что он погнал вас на несправедливую войну?
— Как же мог я, бедный еврей из Секешфехервара уничтожить такую важную персону?
Дальше Напалков предлагал пленному написать обращение к своим товарищам с предложением сложить оружие.
— Простите меня, господин офицер, но у моих товарищей нет никакого оружия, кроме заступов.
— Вы солдат германской армии, — убеждал Напалков, — ну и пишите своим немецким товарищам.
— Немецкие солдаты не считают нас товарищами…
— Я вас не неволю, — закончил допрос Напалков. — Но если вы решите написать обращение, то не забудьте проставить номер части, ваше воинское звание, указать награды и ордена.
С каждой строкой этого странного допроса мною все сильнее овладевал смех. Боясь разбудить Казанцева, я душил его в себе. Но не в силах совладать с собой и вскочил и через комнату, где, положив поверх одеяла забинтованную руку, спала толстощекая Алла, выбежал в сени и оттуда во двор. Я упал на шершавый, ноздреватый сугроб и стал хохотать до слез, до изнеможения. А потом мне вдруг стало невыносимо грустно. Не военнопленный Мейер породил эту грусть — ему неправдоподобно, сказочно повезло, — но в нежданно охватившей меня печали нашлось место и для него. Мне мучительно жалко было его сгорбленной фигуры и грязных тонких рук; жалко было капитана Напалкова с его непоколебимой серьезностью и наивностью, с его старательным и плохим немецким языком; и майора Казанцева, которому врожденная мягкость никак не дает стать заправским кадровиком; и Аллу с ее вывихнутой рукой и полными губами, которым все время нужно целоваться; и особенно себя, лежащего на шершавом сугробе, под темным красноватым небом; и скворечню, качающуюся на ветру; было мне жалко и плетень и сарай. О чем бы я ни подумал — о близком или далеком, живом или неодушевленном, — все рождало во мне боль и жалость.
Я вернулся в избу, к машинке, но меня и тут точила мысль, как мог я раньше так грубо жить, не замечая, насколько хрупок окружающий меня мир. Эта мысль мешала сосредоточиться, строки расплывались у меня перед глазами, я то и дело ошибался и должен был во всех шести экземплярах стирать ластиком неверно выбитую букву.
Я постарался сосредоточиться. Движения мои стали замедленными, как под водой. Я не доверял себе и нарочно взял всего себя на тормоза. Я называл каждое простое движение, которое должен был произвести, с тем чтобы оно стало сознательным проявлением воли и расчета, чтобы исключить вмешательство проснувшихся во мне темных сил: «Я беру бумагу… подкладываю копирку… еще листок бумаги… еще копирку… вставляю в машинку…»
Спать мне не хотелось, и я вспомнил вдруг, что и предыдущие ночи я тоже, в сущности, не спал. Лежа с закрытыми глазами и мерно дыша, я призывал сон, но вместо сна приходили странные видения, такие же реальные и зыбкие, как настоящие сны, но не настолько владевшие сознанием, чтобы я не ощущал творящегося вокруг меня: храп Напалкова, перешептывания Аллы в сенях с очередным кавалером и жирный чавк прощальных поцелуев, струи холода из двери, когда Алла входила в избу…
Работа подвигалась медленно. Уже над черной Аллиной шалью, заменявшей штору, обозначилась сизоватая полоска рассвета, а передо мной еще высилась груда допросов. Но я не торопился и продолжал столь же методично продвигаться вперед. Болели виски и затылок, но жалость к окружающему, недавно переполнявшая меня, бесследно прошла. Мне хотелось одного: поскорее кончить и улечься спать. Но вот и последняя страница. Я осторожно ставлю точку и немедленно вынимаю листы. Неужели все? Нет, не все. Я ошибся и последний листок копирки вставил не той стороной: шестой экземпляр отпечатался на обороте пятого. Я усмехнулся и заплакал. Я понимал, что это глупо — плакать из-за одной страницы, когда их перепечатано двадцать шесть. Но не мог остановиться. К тому же я боялся, что проснется Казанцев. Я ополоснул лицо из кадки, перепечатал испорченный лист, аккуратно прибрал работу и лег спать.
Я спал лучше, чем все последние ночи, но сквозь сон чувствовал все же, как болит голова. А потом началось обычное полузабытье: я спал и вместе с тем слышал, как приехал Напалков, как Казанцев говорил обо мне какие-то добрые слова и как они потом что-то искали, и эти их поиски слились с ощущением, что кто-то трясет меня за плечо и голосом Казанцева спрашивает: