— Чем вы занимались до войны? Где учились, сколько вам лет?
— Я — подонок общества. До войны только и знал, что водил за нос мильтонов.
— А точнее?
Савелов встал, за ним тотчас из-за стола поднялись остальные штрафники.
— Что ж, можно и точнее. В тридцать седьмом моего отца арестовали; сегодня он, как и вы, командовал бы дивизией, а может, и больше. Когда-то он у самого Фрунзе на виду был. Мать сослали. Я, студент третьего курса физико-математического факультета, сбежал. Школой стала жизнь. Взломал около тысячи сейфов, очистил дотла пять банков и ни разу не был пойман. Мною занимались самые коронованные тузы. Но я был той козырной шестеркой, которая и туза бьет.
В блиндаже было тихо, как в склепе. Савелов, склонив крутую лобастую голову, неторопливо продолжал рассказ. На лицо Громова легла тень.
— Зачем вам столько денег? — спросил он.
Савелов одними глазами улыбнулся, ответил:
— Я жил скромно. Иногда впроголодь. Хотя богат был, как Форд. Я щедро платил тем, кто служил и помогал мне. Остальные суммы, — что была самая трудная работа, — я тратил на тех, кто вынужден был по недоразумению жить изолированно и в нужде. Много было таких семей в России. Всякий раз надо было придумывать нечто сногсшибательное, чтобы им помочь, Найдя пачку денег, кем-то «случайно» оброненную, они почти всегда возвращали ее в милицию. Они же ведь советские люди, товарищ генерал!
— Сколько вам лет?
— Мать родила меня в пулеметной тачанке. Отец был командиром отряда, дрался с белыми.
— Значит, вы обижены на Советскую власть и мстили ей?
Савелов не ответил, лишь вздрогнул. Отбросив находившуюся в руке колоду карт, сказал:
— Когда началась война, я тоже озверел. Но потом, когда увидел, что своими делами помогаю немцам, пришел и сдался в руки властям. У милиции прыгнули глаза на лоб. В течение пяти лет я путал следы, подсовывал им сюрпризы. Россия велика, есть где разгуляться. Один туз разглядывал меня через увеличительное стекло, удивлялся: перед ним стоял скромно одетый юнец, с приличной физиономией, а он ожидал встретить матерого волка. Но второй туз, — Савелов тонкими сильными пальцами коснулся шрама на лбу, — рассек мне лоб и дал пинка. Из-за меня его в свое время понизили в должности. Меня присудили к расстрелу. Но потом заменили приговор штрафной ротой. Вот так к двадцати пяти годам я стал подонком общества.
— Да, — проронил Громов и оглянулся на командира роты. — Постройте солдат. Я думаю, Савелов отложит игру в карты и позволит? Кстати, товарищ Савелов, а здесь зачем вам нужен этот ворох денег? — указал он на вещевой мешок.
— Занимаюсь воспитанием, товарищ генерал. Вся эта братия, или почти вся, жадная до денег; чем их меньше у человека, тем он лучше и на жизнь проще смотрит. Поэтому и вышибаю из них все, что пакостит их нутро, и поднимаю из грязи в них человека.
— Не понимаю.
Савелов помолчал, колеблясь, открывать ли тайну.
— Штрафник, — сказал он, — смывает свою вину в лучшем случае кровью, в худшем — смертью. Но память о человеке свята, она выше всего. Матери или жене, дочери или сыну погибшего не обязательно знать, что их муж или сын был преступником. Мы шлем письмо, говорим, что такой-то был замечательным человеком, смертью храбрых погиб за Родину. Ему причитается такая-то сумма денег. Вот это касса, — Савелов положил рук на вещевой мешок.
— Разрешите построить людей? — Командир роты щелкнул каблуками, кинул глаза на генерала. Получив согласие, крикнул:
— Становись!
Люди, толпясь, разобрались у нар буквой «Г» в две шеренги. Зрелище неприглядное. Незаметное в общем скопище бросилось в глаза, когда образовалось некое подобие строя. Стояли люди не двадцатого, а пещерного века. Небритые, грязные, незаправленные: взгляд у каждого тяжел и мрачен. Громов оглядел штрафников, опросил:
— У кого есть при себе иголка с ниткой? Выйти из строя.
После долгой паузы выяснилось, что только у одного бойца оказалась принадлежность первой необходимости. Он сделал шаг вперед. Невысокий, ладно сбитый паренек, на верхней губе еще теплится светлый пушок.
— Больше нет? — переспросил генерал. И добавил: — Выйти из строя тем, кто сегодня подшил к гимнастерке чистый подворотничок.
Шаг вперед сделал пожилой, немного неуклюжий, с покатыми плечами солдат, выбритый и опрятный. Усталыми умными глазами он мерял генерала.
— Чем вызвано то, что вы привели себя в порядок?
— Люди, товарищ генерал, всегда остаются людьми. Если они, конечно, люди, — ответил солдат.
Громов кивком головы согласился с тем, что услышал, но думал в эти минуты, может быть, вопреки своему желанию, о другом. Он всегда восхищался устройством жизни, был причастен к ее целесообразности, а здесь столкнулся с ее величайшей нелепостью: на какое-то время не мог связать концы с концами, поколебав в себе уверенность в то, что считал справедливостью и закономерностью. Он даже пожалел на миг, что ему вздумалось завернуть к штрафникам. Он немедленно прогнал от себя эту мысль и твердо сказал, обращаясь к старому солдату и юноше-штрафнику:
— За соблюдение правил воинской жизни и аккуратность освобождаю вас из-под стражи, — и своему адъютанту: — Распорядитесь перевести людей. Право выбора рода войск оставьте за ними.
В неровном строю солдат пульсом забилось волнение. Кое-кто незаметным рывком расправил под ремнем гимнастерку, второй — застегнул у ворота пуговицу, третий — вытянулся тополиной стройностью.
— Не забывайте мудрости своего товарища, — сказал Громов уже всем штрафникам. — Назначение человека многогранно, но главное — это оставаться человеком, где бы ты ни был и кем бы ты ни был. Желаю вам успехов, друзья.
Генерал направился к выходу. Почти у порога его остановил Савелов.
— Товарищ генерал, разрешите обратиться?
— Слушаю вас.
— Вы еще придете к нам?
Громов усмехнулся.
— Теперь, когда я познакомился с вами, обязательно. И не один раз. И если вы мне поможете, то мы, того и гляди, окончательно упраздним штрафную роту.
Раздался дружный веселый смех. И в нем была не только неподдельная радость. Люди почувствовали себя людьми. И для этого, оказывается, не так уж много надо было.
Вечером Калитин пригласил к себе. После посещения штрафников мы возвратились домой к обеду. Я был уверен раньше, что знаю этот народ, жил некоторое время среди него, теперь эти люди открылись новой стороной, заставили и на самого себя взглянуть иначе, многое в себе переосмыслить, понять, объяснить. Долго спорил с Калитиным. Я отдавал должное его жизненному опыту, возрасту, наконец его разуму, но разделить его взгляда не мог. Напротив, я должен был сказать ему, что Громов глубже и лучше разобрался в Савелове, чем он, инженер человеческой души.
— Когда в споре прибегают к переоценке достоинств оппонента, то это уже спекуляция, — разобиделся Калитин. — Не думайте, что, наступив мне на больную мозоль, вы вынудите меня проституировать свои убеждения, плевать в лицо богу, которому поклонялся вчера. Гуманизм советского человека — это не хлипкое сердце барышни, не чувствительная слеза. Савелов—классовый враг. Скрытый, беспощадный. Он причинил больший материальный вред государству, чем любой бандит из шайки Гитлера... Вас разжалобили сладенькие сентенции Савелова. Нет. Наследие прошлого надо вырывать с корнем. Революция была совершена не для того, чтобы на ее плодоносящем дереве спустя двадцать пять лет угнездился короед.
— Меня всегда интересовало, — возразил я, — не следствие, а причина...
— Не рядитесь, Метелин, в одежды интеллигентской добродетели. Встреться этот бандит у вас на дороге, вы что, прошли бы мимо?
— Мы говорим о разных вещах. Я бы не прошел мимо, я бы убил его, — ответил я.
Но с Калининым так и расстались, не решив до конца чего-то главного. Отправляясь вечером к нему, я внутренне готовил себя к новому и жаркому бою. Калитин был типичным сыном своего века, и, как все другие, он тоже был заражен грибком отрицания: все, что дурно, — наследие и ничего больше! Скажи ему, что среда, в которой живет он, может быть благоприятной для рождения порока, он вырвет твое сердце. Отрицание у своего времени несовершенств и признание за ним только лишь добрых начал составляло его сущность. Но все-таки я хотел наступить Калитину на больную мозоль.
Однако когда пришел к нему, то сразу понял, что ему давно уже не до нашего спора. В гостях была Надя. Калитин правил газетные полосы. Надя сидела на топчане, свесив прелестные босые ноги. Воротник гимнастерки широко расстегнут, узкая юбка подчеркнуто обтянула бедра, открывая белые округлые колени. Ступни ног небольшие, с маленькой пяткой и слегка нарушенной правильностью большого пальца. Ремень, чулки, резинки — все торопливо брошено тут же рядом; на полу стояли валенки. Волосы, словно нарочно растрепанные, рассыпаны по плечам. Взявшись руками за край топчана, Надя по-мальчишески болтала ногами; из глаз, устремленных в удивлении на меня, ручьем струилась стыдливость.