Лесная дорожка вздыхает, шелестя опалым листом, вьется между стволами и, словно в сказке, ведет в неведомые дали, туда, где солнце просыпает зернышки лучей на остывшие прогалины. Петрик снова переходит к отцу, а Галина, поправив под платком тяжелые косы, углубляется в дубраву, бережно срывает гроздь спелой калины и вдруг вскрикивает:
— Данило, иди сюда!
Он подходит и удивленно останавливается возле большого пня: между его отрогами, как два маленьких колокольчика, склонили свои головки только что расцветшие подснежники. Почему им, первенцам весны, вдруг вздумалось расцвести осенью, почему им не захотелось ждать своего туманного марта?
Галина, и до сих пор верящая в приметы, радуется цветам, но сомневается: к добру ли расцвели?
— Цветет все к добру, — заверяет ее муж. — Так и знай: с этой осени начинается наша весна.
И она по-детски верит его словам, осторожно, у самой земли срывает цветы, украшает ими свою еще девичью жакетку.
Дорожка выводит их к лесному пруду, от плотины, разметав косы, с радостным криком бежит Василинка. И только теперь Данило замечает, что у нее печально очерченный рот, да и темно-серые глаза не из веселых, хотя и блеснула в них радость при встрече. «Это лес делает людей такими», — решает он и отдает Петрика девочке.
— Ты мой маленький, ты мой славненький, пташечка ты моя! — воркует над ним Василинка, сообщая мимоходом взрослым, что мать ушла в церковь, а отец только что вынул соты и разрезает их на куски, а то скоро по тракту повезут красноармейцев, раненных в бою с бандой, надо же хоть медом их угостить.
В хате у стола, под вышитой богоматерью, стоит в чистой полотняной рубахе брат и торжественно разрезает соты, укладывая куски в большую деревянную миску. Ниточка меда блестит на его усах, и по ней сонно ползает пчела. Сейчас лицо брата больше нравится Данилу, чем несколько дней назад. Ага, это с него сползли тени страха, недаром он так радовался, что Петлюра бежал за границу, — теперь далеко головному атаману до Мироновой земли.
Мирон, улыбаясь, идет к гостям, наклоняется к Петрику, а тот с размаху бьет его ручонкой по лицу: мол, не колись своей щетиной…
— Гляди, какой забияка, — удивляется Мирон, а ребенок с криком «э-э» снова воинственно заносит на него руку, готовый по-настоящему защищаться. Все смеются. — Хороший у вас, Галя, сынок. А мне вот не везет на сына, — с сожалением говорит Мирон.
Позавтракав, все выходят на старый большак, где ветерок подымает золотые вороха липовых листьев. То тут, то там стоят в ожидании мужчины и женщины, держа в руках мисочки с едой, румяные пампушки, яблоки, хлеб, пачки медового табаку. Вокруг слышна жалобная бабья речь; мужики задумчиво переговариваются о том, как под Вербкой вдрызг расколошматили сучьих бандюг. Вдалеке из-за поворота высыпает кучка детей. Они бегут, крича на все село: «Едут, едут!»
Старый Горицвит с Дмитром подходят к родне Мирона, и Данило узнает подростка, которого видел в ветряке.
— Помнишь меня? — сердечно улыбаясь, спрашивает он.
— Помню. — Подросток бережно пожимает ему руку.
В другой руке у Дмитра котомка с грушами. На лице — ни кровинки: он вспоминает в эту минуту отца, и старик уже раскаивается в душе, что взял на тракт внука.
Между липами появляются первые всадники, высокие шарабаны и скрипучие крестьянские подводы, на которых лежат раненые. Женщины провожают их вздохами.
Люди обступают печальную вереницу подвод; над ранеными наклоняются девичьи платки, мужицкие бороды.
— Может, медку, сыночек?
— Белого хлебца свеженького попробуй…
На солому ложатся простые крестьянские дары. Молоденький, с перевязанной рукой красноармеец берет из рук Галины кусок душистых сотов и смеется.
— Спасибо, красавица, спасибо, златокосая! Пошли тебе бог неревнивого мужа!
Галина краснеет и тоже смеется. Она подает еще кому-то, и вдруг муж дергает ее за рукав. Она смотрит на его побелевшие глаза, потом переводит взгляд в ту сторону, куда глядит Данило, и видит знакомое лицо. Над высоким лбом разлохматились черные волосы, запали и побледнели смуглые щеки, заострился прямой нос, болезненно сжаты ресницы. Это Григорий Нечуйвитер. Галя со стоном бросается за подводой, и Григорий, словно услыхав ее стон, с трудом раскрывает глаза, но не видит ни свою первую любовь, ни своего соперника. Галина дрожащей рукой срывает с жакетки нежные колокольчики осенних подснежников и кладет их на грудь Нечуйвитру, как две капли своей чистой материнской любви к настоящему человеку. Данило обнимает жену, словно боится, что она теперь оставит его, и шепчет посеревшими губами:
— Вот и встретились, Григорий. Вот и встретились. Эк они тебя искалечили.
Подвода удаляется, изредка роняя на тракт капельки крови.
За подводой, погруженный в сумрачное раздумье, медленно едет смуглый, весь в кожаном, горбоносый красавец. При виде хорошенькой златокосой женщины, припавшей к Нечуйвитру, лицо всадника на миг оживила саркастическая улыбка, но он сразу же согнал ее с губ: этой ночью он лишился права подсмеиваться над Нечуйвитром, как подсмеивался еще несколько дней назад над его романтичностью, над тем, что Григорий находил время разбираться в делах какого-то петлюровского сотника. Этой ночью произошло нечто ужасное: когда бандитам удалось рассечь надвое их отряд и Кульницкий увидел над головой Нечуйвитра мертвенное в лунных лучах сияние скрещенных сабель, он ахнул в душе и со всех ног помчался в лес. Оттуда ему было видно, как от Нечуйвитра отлетели бандиты и лошади без всадников и как сам Нечуйвитер опустил голову на шею своего вороного. Тогда Кульницкий бросился на помощь, он опередил красноармейцев, но Нечуйвитер отвернулся от него, как от жабы, и упал на горячие руки бойцов.
«Выживет ли?.. Лучше умереть, чем мучиться от таких ран…» — думает Кульницкий, с сожалением глядя на раненого Григория, и ловит себя на том, что заглушает сочувствием подленький, недостойный его страх перед будущим. Хотя в конце концов не такой уж это смертный грех, что он на несколько минут убежал в лес. Может, и он там отбивался от бандитов, как Нечуйвитер на опушке?.. Это можно было бы назвать рождением подлости, но так мог подумать кто-нибудь другой, а не он. Лучше обдумать отчет о разгроме банды, прикинуть, сколько в конце отвести места Нечуйвитру, а сколько себе… Но и это, впрочем, зависит от того, выживет ли Нечуйвитер.
Когда печальная процессия уже выехала за село, к Мирошниченку подошел Иван Бондарь. Скорбь и сдержанная улыбка перемежались на его лице.
— Счастливо им выздоравливать! — Он кивнул головой вслед подводам. — А теперь, Свирид, может, пойдем ко мне?
— Что там у тебя?
— Сын родился!
Свирид Яковлевич дрогнул, но тут же овладел собой.
— Пусть растет на радость родителям и добрым людям. Когда родился?
— Вчера еще. Марийка хочет, чтоб я непременно с тобой первым выпил по чарке.
— Мать надо слушаться, — согласился Мирошниченко, чувствуя, как под веками накипает боль.
В хате Бондарей суетилась Югина и бабка-пупорезка, которая как раз в эту минуту клала в постель родильницы кусок железа, чтобы всякая порча от дурного глаза шла на железо, а не на младенца.
Свирид Яковлевич, увидав всю эту ворожбу, улыбнулся, а измученная Марийка махнула на него рукой:
— Нечего смеяться, хоть ты и коммунист.
Иван Тимофиевич достает водку, настоянную на калгане и семибратней крови[18], наполняет чарки, а Свирид Яковлевич склоняется над колыбелькой, где спит маленький, сморщенный, как старичок, мальчишка.
— Ну как он? — с опаской спрашивает Марийка.
— Красавец! Весь в отца! А носик точеный! — отвечает Мирошниченко, и Марийка облегченно вздыхает: ей все казалось, что у сынка слишком приплюснутые ноздри. — За твое, Марийка, здоровье, за детей! — Свирид Яковлевич опрокидывает в рот чарку и лезет в карман, чтобы бросить новорожденному на зубок, но денег в кармане не оказывается.
— Ничего, Свирид, придешь покачать, — успокаивает его Марийка.
— Охотно, — соглашается он. — А твоему сыну я десятинку своего Левка дарю.
— Что ты, Свирид! Опомнись! — запротестовала Марийка, испуганная таким щедрым подарком. — Это ж земля дорогая…
— Пусть детский надел ребенку и послужит, — отвечает Свирид Яковлевич и быстро выходит из хаты, не в силах сдержать слез: больно уж ослабели у него глаза после смерти Левка и Настечки.
Молча, как с похорон, они лесом возвращались домой, молча несли тяжкий груз пережитого и воспоминаний. Еще утром их мысли были легкими, как утренние облачка, плывущие в зенит на сетке солнечных лучей, а сейчас они льдиной легли на сердце. Капли загустевшей человеческой крови, падавшие на дорогу с подвод, обжигали их мозг, застилали им путь. Человеку всегда страшно бывает постичь, что за его жизнь кто-то платит кровью — мать ли родная, или замученный на чужой работе отец, или неведомый друг, который был смелее, лучше тебя. Многие стараются не думать об этом, будто и правда их хата с краю, и становятся хуже, мельче и в глазах людей, и в собственных глазах.