Яков Назарыч знал, что ему не высказаться перед Баландиным с такой ясностью: не хватит ни смелости, ни слов, но о том, что он утерял наган и не может больше быть председателем, он выскажется определенно. Укрепившись в своем решении, он почувствовал прилив бодрости, будто одолел брод в незнаемой реке. Для него все еще было впереди, но ему уже стало легко и свободно, потому что он увидел выход из своего трудного положения.
Во двор Дома крестьянина въехали ночью. Савелко убежал к крестной, а Умнов за неимением мест улегся в коридоре на деревянном прокеросиненном от клопов диване, обняв внутренний карман, где лежало письмо Мошкина. Всю ночь хлопали двери, а какой-то мужик напустил в коридор холоду, занося с возов и вынося обратно стылые скотские кожи. Потом пришла поломойка и начала спросонок сердито елозить по полу лысой шваброй и грохать ведрами.
Утром Яков Назарыч чуть свет ушел в исполком, и рано явившийся на работу председатель окрика Баландин принял его тут же. Из того противоречивого, что было написано в письме и что рассказал сам Умнов, Баландин не сумел сделать никакого определенного вывода о положении в Устойном, но понял одно, что Мошкин зарвался и что интересы дела подсказывают предрику самому наведаться в хлебный угол, как называли в округе Устойное.
За утерю личного оружия Умнова прямо в исполкоме взяли под стражу.
В его таратайке из Ирбита в Устойное выехали два милиционера. А через два дня их подобрали на Мурзе кумарьинские мужики, ехавшие в Ирбит с хлебом.
Давно уже не живет Машка в доме Кадушкиных, а тянется к нему всей своей неустроенной душой. Ей до смертной тоски жалко своих лет, отданных этому дому, который она пыталась невзлюбить и не смогла. Машка ни от кого не видела здесь ласки и не потому, что ее окружали злые люди, а потому что в этом доме все были утомлены непосильной работой. Все шло от Федота Федотыча, а он умел радоваться только приплоду скотины и не понимал радости от рождения собственного ребенка. Буквально между делом рожденные дети, замечаемые взрослыми только как обуза, с пеленок стыдились своей и чужой ласки, редко выявляли ее, но хорошо понимали той же отцовской кровью, что они связаны с родителем чем-то бо́льшим, чем ласка. В доме они были своими. Но не было той связи, такого чувства родства у Машки, и потому каждый кусок хлеба казался ей оговоренным и не так поданным. А редкие обновки, купленные Федот Федотычем, она считала за великое благодеяние и старалась за них в работе с душевным усердием.
— Она вот мне, можно сказать, сбоку припека вовсе, а добро мое может понимать, — без сердца пенял иногда Федот Федотыч детям, не видя от них той благодарности, какую выказывала Машка. А Машке надо было стараться в чужой семье, и Федот Федотыч с молчаливой добротой и строгостью относился к ней, и в общем-то жилось ей если не лучше родных, то и не хуже. Была она одета, обута, напоена, накормлена. А когда в доме появился и прижился Титушко и когда она заметила на себе его выстораживающие взгляды, ее охватил страх, потом боязливое любопытство, которое и пугало, и радовало. Постепенно она смелела с ним, на всякое его ласковое слово отвечала жестко и ругливо, и чем больше в словах ее было грубого тона, тем ласковее и мягче становился к ней он, Титушко, пока наконец на Машку не напала злая обида, оттого что она целиком оказалась в его власти. С тех пор она начала выискивать в Титушке хорошие качества, и они обнаруживались в нем на каждом шагу, и тогда она стала задумываться еще больше, жила и работала как во сне, и это для нее было заветное времечко.
Дом Кадушкиных пробуждал в ее душе неизбывные светлые воспоминания: ни в каком дворе не стучали так знакомо ворота, ничьи собаки не лаяли так ласково и домовито, ни один колодезный журавль в селе не скрипел столь весело, как скрипел в огороде Кадушкиных. А как по-особому дурманило свежее сено, набитое под крыши сараев, где ее впервые поцеловал Титушко и где она приятно изумилась, что борода у него была совсем не жесткая, как казалось, а мягкая и пахнущая донником, потому что Титушко клал в изголовье чистый мешок, набитый медвяной травой.
Машка вошла во двор, ее так и обдало холодом запустения. Невставленная подворотня валялась у стены дома. Двери амбаров были распахнуты или полуоткрыты. У крыльца, у амбаров и под навесами лежал неубранный и втоптанный, вдавленный колесами навоз, солома — со двора только что выехали цыгане, которые купили у Кадушкиных три лошади и увели хозяйских собак на зимние рукавицы. Ворота в огород были тоже незаперты, и через них во двор влетал ветер с заречья.
Машка зачем-то заглянула в мастерскую и увидела, что весь пол ее завален куриным пухом и пером. «Что же это такое», — подумала Машка, и ей сделалось боязно входить в дом, где, вероятно, происходит что-то тяжелое.
Окна внизу были закрыты шторками. А за пустым столом сидели Харитон и Любава. Харитон только-только вернулся из сельсовета, где уполномоченный Мошкин, грозя арестом, требовал указать хлебные ямы. При входе Машки Кадушкины умолкли. Любава стала зажигать лампу. «Не ко времени я, — осудила себя Машка, но тут же и передумала: — А может, как раз».
— Что у вас все нараспашку? И двери, и ворота?
— Ты, Мария, сядь-ка к столу, — сказала Любава и указала на скамейку, где должна сесть Машка, стол перед ней вытерла ладонью, хотя он и так был чист. — Сядь, Мария. Ты, Марья, по-старому, как ты жила у нас, скажи все. Ты знаешь небось, что они хотят с нами? Нам теперь как? Харитону?
— Я за этим и пришла, — Машка поставила локоть на стол, по-старушечьи горько захватила свои губы в горсть и, зная, что скажет печальное, помедлила. Любава и Харитон совсем затаились.
— Егор Бедулев в конторе артельной выболтал: некоторых мужиков должны взять. Яков за таким разрешением в Ирбит уехал. А кого станут брать, сами судите. Тебе, Харитон, теперь же вот уехать — так в самую пору. А с баб какой спрос. Отступятся от двора.
— Вот об этом же и судим сидим, — сказал Харитон. — То ехать, то не ехать.
— Я и говорю, уезжать ему надо, — оживилась Любава. — Собирай скореича какую одежонку, а я съедобы в мешок положу: хлеба, сала, луку. А что еще-то? Только уж ты, Мария, как ты жила у нас, не проболтайся там…
— Да я от вас, окромя добра, ничего не видела, и ты, Любава, можешь не говорить мне. Но и вы меня, сироту одинокую, пожалейте… Я должна в артель поступить, а с пустыми руками кто мне рад. Как жила я у вас — Красулю и отдайте теперь. С коровой в артель пойду. Хозяйство ваше все равно в разор пошло. И об чем говорим теперь — мать сыра-земля не узнает. Это мне тоже сказать надо.
— Я что ж, я ото всего отслоняюсь, однако и то Красуля…
Харитон запнулся в своих мыслях и не договорил: он враз думал о себе, о жене Дуняше, о сестре Любаве, и вот еще Красуля, которую надо отдать Машке.
— Ты, Любава, о Красуле поговори с Дуней. Я теперь отслонился. Оно и то верно, все пошло прахом.
Сверху по внутренней лестнице спустилась Дуняша. Она исхудала, оглазастела, выпуклый лоб стал некрасиво большой. Роды у Дуняши совпали с большой бедой в доме, и она, перепуганная, потрясенная происходящим, долго мучилась, искусала себе пальцы, а после родов ее схватила горячка. Первые дни Дуня была в жару и так ослабла, что не могла ни есть, ни пить, порой переставала узнавать людей. Сердобольная Кирилиха настоями и припарками поставила ее на ноги. Вчера Дуняша первый раз прошла по дому, и у ней так обнесло голову, что она легла посреди горницы и едва отлежалась. Но сегодня сама постирала пеленки и вот спустилась на голоса. Руки свои сложила на животе, и Харитон, оглядев жену в широком с короткими рукавами платье, увидел ее острые локти и почувствовал близкие слезы: ему было жалко Дуняшу, худую, слабую и несчастную.
Дуняша не села, а подошла к дверям кухни, взялась за косяк, тяжело дыша. Все видели, что она хочет что-то сказать, и ждали, когда она переведет дыхание. Сказала она и сразу заплакала:
— Спроваживаете его, а как же я с дитем? — она устала от этих слов, но не могла не говорить: — Красулю я не отдам.
— А я Чернавку не отдам, — сказала Любава. — Мне тоже нельзя без коровы.
— А Жданка? — спросила Машка.
— Будто не знаешь, Жданку в поминки съели.
— А Пеструха?
— Переходница — вот ее и бери.
Машка сердито мотнула головой:
— Кушай, Машка, тюрю, молочка-то нет. Я тут восемь лет спину не разгибала, в каждой копейке есть моя доля. А ты, Евдокея, живешь без году неделя и уже гребешь. Много ли помогла нажить-то?
— Нешто я себе, Марея. У меня дите теперь.
— Да ты-то, спрашиваю, с каких щей взялась? — Машка ненавистно глянула на Дуняшу, желая ее вызова, чтобы высказать свою бесспорную правду.
— Я не себе… Мне самой — саван да гроб. — Дуняша совсем расплакалась и ушла в кухню.