class="p1">Перемогали в небольшой лощинке, в узкой складке луга и смотрели в звездное небо, которое начинало светлеть. Молчали, думали о своем. Думать можно было долго, хоть всю жизнь прокручивать, как в кино, — с самой первой картинки, запечатленной в раннем детстве. Хочешь, так успеешь все вспомнить, и в какой угодно последовательности — с начала, с конца, с середины. А он, о чем бы ни думал, что бы ни вспоминал, навязчиво возвращался к двум последним видениям — к тому, как насупленный Федот давит клюкву, хлебает кровавую тюрю, но чаще к Ане, которая — но неужто же? — кажется, любит его...
Немцы двинулись, когда уже вовсю разжарилось солнце, — после завтрака. Шли не таясь, во весь рост, с закатанными рукавами, в квадратных касках, с автоматами у бедра. Были еще далеко, и они, три лейтенанта, выглядывая из лощинки, видели, как встают с поднятыми руками красноармейцы и командиры, слышали, как их гонят окриком «шнель» к опушке рощи, туда, где ночью без умолку строчили пулеметы, откуда взвивались ракеты, хлопали минометы. Его поразило, что там, впереди, из наших никто не стрелял.
У него в пистолете еще оставалось два патрона, он запасливо их сохранил и теперь со спокойствием, с безразличием щелкнул, снимая с предохранителя. Он мыслил умереть достойно: один во врага, один в себя, как подобает командиру, большевику. Это заметил очнувшийся Коля Бахметьев и, угадав его намерение, простонал: «Илья, пристрели, не могу больше...» — и тут же вновь впал в беспамятство.
А Константин Малькевич, поддерживая правой рукой бездействующую левую, весь нервно-взвинченный, все выглядывавший из лощинки, пугливо наблюдая за приближением немцев; Костя Малькевич, больше всех ругавший армейское начальство, позор отступления, российское «авось», обернувшееся катастрофой; Костя Малькевич, полулежавший, опираясь на правый локоть, и бывший к нему спиной, а потому не видевший его приготовлений; да лейтенант Малькевич высокий красавец, обычно надменный в общении, панически вскрикнул, глядя на него с ужасом, с отчаянием:
— Илья! Илья! Брось пистолет! Умоляю, не стреляй! Я был в Германии, я знаю немецкий. Я скажу им, чтобы не убивали. Они мне поверят. Они послушают меня. Они тоже люди. Поверь мне! Илья, умоляю, поверь!
Он понял, что, в самом деле, если выстрелит, их прикончат, не разбираясь, кто стрелял. Нельзя даже и в себя пустить пулю, потому что он не вправе своей волей лишать и их жизней. Глупейшая ситуация... и еще равнодушно подумал: а стоит ли торопиться, когда смерть сама надвигается? Но если Костя преуспеет, если есть хоть шанс выжить, то разве не должно воспользоваться? Живые они принесут больше пользы... значительно больше... И он выбросил свой «ТТ» в густую траву.
«Смалодушничал, тут уж точно смалодушничал, — твердо отвел протесты Ани Илья Иванович. — Хотя, выжив, я все-таки принес какую-то пользу, это уж точно... но все равно смалодушничал».
Нет, не оправдывал себя Илья Иванович, не снимал с души грех: долг был стрелять и стреляться — так он убежденно, хотя и противореча себе, считал и всю последующую жизнь.
А немцы неумолимо приближались. Они шли аккуратной цепью, чуть изогнутой, все больше растягиваясь по лугу. И все громче звучало краткое «шнель», и поднимались бойцы с командирами, а там, где слышались мольбы, тут же стрекотали короткие очереди: по-деловому «солдаты фюрера» добивали раненых.
И он тогда сказал — устало, смиренно:
— Все равно прикончат.
Малькевич нервно вздрогнул и опять взмолился:
— Умоляю, Илья! Поверь мне! Умоляю!
А ему уже было безразлично. Он сознавал свою обреченность — не подняться, нет. Подумал: мог ведь уползти. Но — куда? Немцы и ночью стреляли прицельно по любому предмету, даже чуть шелохнувшемуся. Пулеметы примолкли, лишь когда двинулась цепь.
И все-таки лучше было ползти, быть убитым, чем вот так ждать, чтобы прикончили. Откуда же взялось такое безволие? Оттого, что надо было тянуть Бахметьева, а сил никаких? и предательски ждали чуда?.. Ему было стыдно и противно — за себя. И почему-то именно в этот самый безнадежный момент, когда торжествующий враг уже был в каких-то двадцати шагах, он вдруг поверил, что их не убьют. Он даже приподнялся, сел, упираясь руками в теплую землю. На всякий случай подумал: если уж будут приканчивать, то пусть бьют в грудь — чтобы насмерть, чтобы умереть гордо. Но все-таки тут же и обнадежился: «Нет, не убьют...»
На них двигались двое: большой, их лет, — с прямыми плечами, тяжелым подбородком, сумрачный, как Зотов; а другой — совсем мальчишка, нескладеныш, в вислом мундире, длинношеий, конопатый, с личиком мучной бледности, с бегающими блекло-серыми глазками, в которых плескалось изумление. «Совсем и не немец, а из какой-нибудь псковско-поморской деревни», — подумал тогда и мучительно засоображал: отчего знаком он ему?..
А Костя Малькевич, лейтенант Малькевич пружинисто вскочил и срывающимся от страха голосом на отличнейшем немецком — быстром, резком, подобострастно улыбаясь, вытягиваясь по швам, старался сразу все объяснить. Они, эти двое, пораженные, остановились, вопросительно-недоверчиво переглядывались. Но слушали: немецкий у Малькевича оказался безукоризненным, — а Рунков об этом и не подозревал! Сам он улавливал лишь отдельные слова, знакомые по школе, техникуму: «господа», «ничего плохого», «мобилизация», «инженеры», «польза рейху», «да здравствует Великая Германия!».
— На сборный пункт, шнель! — сумрачно приказал Большой. Будто Зотова услышал: «Чтоб как сказал, понял?»
— Шнель! Шнель! — весело-грозно прикрикнул нескладеныш и, обращаясь к старшему, спросил: — Унд дизен да умлеген? [1]
Сумрачный тяжело, мутно-неясным взором впился в глаза Рункову и медленно отвел взгляд, шагнул мимо.
Мальчишка секунды изумленно недоумевал, но, подчиняясь, также шагнул мимо, однако, поравнявшись с ним, угрожающе потряс дулом «шмайссера» перед лицом: мол, жаль, не могу прикончить...
А он с колотящимся сердцем, напрягшийся до изнеможения, до внутреннего хруста, готовый к самому худшему — к смерти, все-таки не верил, все-таки ждал, что сейчас, вот сейчас со спины полоснет очередью этот подлый нескладеныш, этот фашистский заморыш... этот чей-то двойник!.. Но нет, шаги удалялись, и в изнеможении он откинулся на спину, за спасительный бруствер лощинки, и уже шепотом сыпал проклятия вдогонку Малькевичу: «Шкура! Сволочь! Предатель!», за которым, ожидая пуль в спину, гневно наблюдал, а тот, торопясь, не оглянувшись, как цапля уносил длинные тонкие ноги подальше от них...
Очнулся ничего не ведавший Бахметьев, опять зашептал в полубреду: «Илья, пристрели, не могу...» — а он