И сразу же голос какого-то остряка:
— Все сознательные — стройся! Будем ловить несознательного!
Началась охота.
Марыся Павловна стояла на берегу, и ей было стыдно и унизительно смотреть на все то, что происходило на судне, даже отвращение испытывала она к этой пусть и необходимой, но такой дикой процедуре. Ловят человека! Да уже одно это разве само по себе не бессмыслица? А ты, педагог, утонченная душа, интеллигентка, стоишь тут да губы кусаешь, мучаешься угрызениями совести. И хоть находишься вне этого гвалта, галдежа, сумасшедшей беготни, от которой аж содрогается судно, но сама ты разве не такая же, разве ты не соучастница этой позорной охоты? Гляди, гляди, ведь и ты сейчас там с ловцами становишься в засаду, выслеживаешь удобнейший момент, коварнейшее мгновение, чтобы схватить ребенка, потащить к автобусу… А то, что стоишь сейчас словно бы в стороне, не бросившись стремглав в водоворот ловли, существа дела это не меняет, все равно ты там, с ловцами, ты с ними заодно, ты также являешься участницей насилия! И как ни изворачивайся, но и тебе адресован этот налитый горючей ненавистью взгляд, затравленный, непрощающий, это и от тебя отбиваются в отчаянье детские руки… Но где же выход? Укажите его, если знаете! Посоветуйте, подскажите, как иначе утвердить над ним свое право воспитателя и как от него отвести грядущую беду, может, гибель предотвратить, может, тяжкое преступление?
Операция приобретала размах, люди распалялись, перекликались в веселом охотничьем азарте. Знали ведь, что беглец теперь никуда от них не уйдет, смотри лишь в оба, чтобы не выпрыгнул за борт, и потому становились вдоль бортов, расставив руки, образовывали как бы живую изгородь, и все были в веселой готовности не прозевать, задержать, схватить. Случай послал им будто на потеху этого сорвиголову, беглеца интернатского, в редкостном единодушии ловили они его, а дирижировал ловлей Тритузный, сквозь шум и гам слышались на палубе его зычные команды, хриплый бас гремел раскатисто, предупреждая то одних, то других, откуда беглеца можно ждать. А оно, то маленькое, непокоренное существо, что тебе молния шаровая, перекатывалось с носа на корму, с кормы на нос, откуда-то из трюма вымчит на верхнюю палубу и, уже почти схваченное, опять вьюном извернется, вырвется и, затравленное, злое, никак не дается в руки.
— Да держите же его! Нарочно отпускаете! — слышались возгласы. — Где же он?
— В воду пошел! В атмосферу!
Ловцы, которые уже изрядно распалили в себе охотничий азарт, все же, видимо, не спешили завершить дело, в этой ловле было для них что-то развлекательное, культзатейническое, похожее на массовую, но не надоевшую еще игру. Вероятно также, что кое-кто из экипажа и впрямь сочувствовал сбежавшему камышанцу, иначе почему бы удавалось ему, почти схваченному, каким-то чудом снова и снова выскальзывать из крепких матросских рук? Ловцов прямо-таки хмелило их веселое занятие. Один подстерегал оттуда, другой караулил отсюда, и каждый — кто серьезно, кто насмешливо — выжидал, что неуловимец налетит именно на него. Это действительно было похоже на забаву взрослых с ребенком, на спортивный поединок старших с младшим, с диким тем камышанским созданием, для которого эта охота, однако, не имела ничего общего с игрой, а была, может, тяжелейшею драмой жизни.
Когда его поймают, охотники почувствуют себя так, словно бы что-то утратили, они будут даже разочарованы своим успехом, найдутся сочувствующие, болельщики, которым захочется и заступиться за ребенка — ведь он в конце концов ничего не украл, — но пока что только слышалось то отсюда, то оттуда:
— Ой, не могу!
— Держите его! Хватайте!
— Чуть меня за борт не сбил!
— А меня за руку хотел укусить!
А тот напружиненный зебренок, не зная усталости, летал по судну, клубком прокатывался мимо резвящихся дядей и тетей, выискивая, где бы вырваться из облавы.
Наконец беглеца все же загнали в тупик, зажали внизу под трапом, там, где он спрятался было поначалу. И хоть мальчонка и тут еще в слепой ярости отбивался руками и ногами, огрызался, как затравленный зверек, и хоть даже на берег, до Марыси, долетело его исступленное: «Волкодавы! Душегубы!», и хотя в приступах бешенства выкрикивал он кое-что и совсем непристойное, такое, что ни в какой протокол не впишешь, — публику это уже не трогало: дело было сделано, азартное возбуждение стало быстро угасать.
Мальчика вывели на берег, цепко держа за руки: милиционер — с одной стороны, начальник режима — с другой. Укрощенный, наконец явился Кульбака пред ясные очи Марыси Павловны. Учительница ужаснулась при виде того, что произошло с ним, вчерашним шутником, выдумщиком, веселым фантазером… Лицо чужое, искаженное бессильной яростью, в грязных подтеках размазанных слез… Глаза тоже были нестерпимо чужие и какие-то не детские, полные ненависти, исступления. Где же прежний Кульбака? Измученное, измятое ловцами тельце уже не сопротивлялось, оно стало вялым, поникло, словно бы утратив последнюю волю к жизни… Лоб в мазуте, еще и шишка выступает, видно, ударился обо что-то с разгона. С обеих сторон держат его крепко, и кажется учительнице, что и она слышит, как на стиснутых кистях детских рук испуганными птенчиками пульсы бьются.
— Пустите его, — велела Марыся Павловна.
Ослабив руки хлопцу, Степашко и Тритузный, однако, отпустили их не совсем.
— Отпустите, говорю, — повторила она резко.
Теперь они отпустили, и мальчик вопреки их опасению не бросился бежать, поражение напрочь утишило его воинственный пыл.
— Заставил нагреть чубы, — утерся рукавом кителя Тритузный. — Ей-же-ей, легче было бы волка за ухо поймать.
С судна, что отходило, доносились шутливые советы и даже искренние просьбы дать хлопцу амнистию, ведь ничего же такого он не совершил, никого не порезал, ножа при нем не было.
— Езжайте себе, езжайте, — отвечал Тритузный. — Без вас разберемся.
Мальчуган стоял понурившись, ни на что не реагируя. Стыд поражения, униженность сменились полнейшим безразличием, на все ему сейчас наплевать, все не мило, все опостылело — кажется, пусть бы тут хоть и смерть.
Лишь время от времени тело его сотрясалось короткой нервной дрожью, а лицо, вчера еще такое беззаботное, то и дело озаряемое детской улыбкой, до неузнаваемости искажалось почти старческой гримасой муки. Когда же Марыся Павловна попробовала положить ему руку на голову, чтобы успокоить, мальчик резко, с нескрываемой злостью стряхнул с себя эту руку.
— Без ваших жалостей обойдусь!
Однако уже одно присутствие Марыси Павловны, ее ласковый жест и то, что она велела отпустить ему руки, — все это, видимо, повлияло на хлопца, да, наверное, вспомнилось ему, как он кривил, а может быть, тогда и не кривил душой, давая обещания воспитательнице и директору Валерию Ивановичу насчет своего будущего. Раскаяния, однако, не чувствовалось, детскую душу охватила сейчас черная озлобленность, дух непримиримости да еще горечь поражения, осознание неизбежности расплаты за содеянное, что, как тот австралийский бумеранг, настигло тебя и тут, на грани свободы.
Без сомнения, он страдал. Но никакой поддержки, никакого сочувствия не способен был сейчас принять ни от кого. Встретившись взглядом с учительницей, мальчик снова сердито и резко вздернул голову, отвернулся, и этим инстинктивным движением, знаком презрения и нераскаянности как бы еще раз подтвердил то, что мог бы сказать: «Ты тоже такая, как и эти, цепкорукие! Какие бы слова ни говорила, а сама тоже причастна к этому насилию!»
С автобусом произошла задержка, оказался проколотым скат, пришлось его менять. Тем временем камышанские телеграфы усиленно работали, передавая всем, что происходит на пристани, потому что, когда мальчика вели к автобусу (пришлось тем же двум снова взять его под руки), навстречу из-за холма вылетел на бешеной скорости станционный, крытый брезентом «газик», тот, на котором разъезжает вуйко — доктор наук, по своему кучегурскому царству. Подлетев к причалу, «газик» резко затормозил, и из него выскочила возбужденная, пылающая гневом Оксана Кульбака.
— Что ж вы ребенку руки ломаете, костоломы? — с ходу накинулась она на Тритузного и Степашко. — Куда вы его волочите, людохваты?
И видно было, что ничем от нее не защититься, никакие объяснения ее не проймут. Наверное, вот так же приближалась бы к своим врагам ослепленная гневом тигрица: лишь ярость в ее глазах, лишь бесстрашный инстинкт материнства. Было впечатление, что вот так налетит и хоть ценой жизни, но вырвет из их рук, высвободит своего ненаглядного сыночка…
Почему-то прежде всего накинулась на милиционера:
— Пусти хлопца! Что ты ему руки крутишь? Своему будешь крутить!
— Кто крутит? — попробовал возразить Степашко, сконфуженно усмехаясь, и совсем отпустил мальчишку, даже отстранился от него. — Вот он, вольно стоит.