Однако мать никаких оправданий не принимала, все тонуло во взрыве ее исступленной материнской страсти.
— Езжайте прочь. Не отдам вам его! В кучегуры заберу, пусть лучше там с ящерицами воспитывается!
Пол-Камышанки сбежалось на ее крики, председатель сельсовета, немного растерянный, попытался было напомнить, что сама же она добровольно отдала сына в режимную школу и что есть на сей счет ее заявление и заключение комиссии по делам несовершеннолетних.
— Так это, по-твоему, я навсегда его отдала? — обрушилась Оксана своим гневом и на председателя. — По-твоему, на сына родного уже не имею права?
— Имеете, имеете, — взволнованно, с искренним сочувствием заговорила Марыся Павловна, подходя к женщине. — Вернется он к вам!.. Разве ж мы не понимаем, что он для вас значит?
Женщина не сразу узнала учительницу, внимательно и строго посмотрела на Марысю Павловну, будто через силы стараясь сообразить, что она говорит.
— И ничего страшного он не натворил, — еще ласковее продолжала учительница, — душой он добрый и в школе совсем не из худших…
— Правда?!
— Уверяю вас! По существу, он славный мальчик…
И что-то случилось с женщиной, пламя гнева и возмущения разом опало, она дала учительнице взять себя под руку и отвести в сторону, чтобы и там слушать из ее уст добрые слова о сыне. Люди видели, как горячо что-то говорила учительница, в чем-то убеждая женщину, с выражением почти страдальческим заглядывая в ее взволнованное, раскрасневшееся лицо. И хотя ничего особенного не было в Марысиных речах — были обычные, почти сентиментальные слова утешения, но, может, потому что шли они от сердца и что почувствовала мать в них искреннюю озабоченность судьбой ее сына, двое людей этих — к удивлению всех — сразу, видно, поняли друг друга. Оксана после только что пережитого успокаивалась, светлела на глазах, в жгучей надежде ловила каждое новое слово учительницы, и во взгляде ее появилось нечто сестринское. А когда Марыся от имени коллектива пообещала, что из Порфира они все же воспитают человека, мать сказала даже: «Простите», — сожалеет, мол, она о своей вспышке.
— Надоумьте его! Верно вы разгадали, душой он добрый, но боюсь я за него! Так хочу, чтобы больше нигде не споткнулся, чтобы честным вырос!..
— Успокойтесь, так оно и будет, — заверяла Марыся.
А мать, привычно прикладывая платочек к глазам, снова шептала пылко, почти умоляюще:
— Жалейте его!.. Он же… полусирота! Будто из груди его сейчас вынула и вам передаю… Самое свое дорогое доверяю…
— Не раскаетесь. Конечно, строго у нас…
— Пусть! Главное — спасти его…. Делайте что угодно, только человеком верните!
— Постараемся!
— Век буду благодарить!
Появилось после этого у Оксаны нечто похожее на проблеск улыбки, было с ее стороны и пожатие руки, и припадание к плечу, и когда Тритузный увидел эту чувствительную сцену, он кивнул напарнику: давай, мол, действуй — и в тот же миг, почти подняв хлопца под мышки, они впихнули его в автобус.
Порфир не сопротивлялся. Подавленный, убитый, молча опустился на сиденье у окна. А когда и Марыся Павловна вошла и дверца за нею захлопнулась, мать Порфира снова в отчаянье взмахнула руками, и невольно из груди ее вырвался крик боли или прощания. Наверное, ужаснуло ее, что увидела сына за стеклом (как за решеткой!) и возле него победоносно усмехающегося милиционера в фуражке. Однако запоздалого крика того никто из них уже не слышал, потому что автобус рванулся вперед и все заглушила музыка, которую водитель включил на полную силу.
Выехали на верхний Бекетный шлях. Хлопец, согнувшись, сидел у окна и провожал взглядом пароходик: выбеленный косыми лучами предзакатного солнца, он пошел и пошел, удаляясь в сторону лимана.
Марыся Павловна не трогала хлопца: пусть улягутся страсти, пусть уймется взбудораженная душа. Сейчас, откуда ни заходи, он останется к тебе глухим — ведь вы лишили его самого дорогого, и сама ты для него сейчас никакая не воспитательница, не друг, а одна из тех невыносимых ловцов, участников насилия. Любые твои слова и доказательства разобьются о панцирь его озлобленности, о растравленную боль его унижения. Человек травмирован, душа его сейчас такая, что не найти с нею контакта, все светлое в ней напрочь погашено, замутнено. Сколько понадобится времени, терпения, педагогических усилий, душевной деликатности, чтобы вывести его из этого состояния озлобленности, обиды и ожесточения, которым он ощетинился против вас всех!
Вы хотите от него смирения, раскаяния, но будет ли оно искренним, если будет вообще? Разве не попытается он при первом же случае снова бежать, утвердить свое право, каким оно видится в его пусть даже искаженных, неверных представлениях? Воистину трудное дитя! Замкнулось в себе, затаилось, и тебе, наставнице, по-настоящему даже неведомы мотивы его бегства, внутреннее оправдание, какое он, несомненно, имеет для своего поступка. Сумей войти в этого человека, в его глубинное, сокрытое от глаз, в самую структуру побудительной сферы, которая, конечно же, у него своя и во многом от твоей отлична. Холод в насупленном взгляде. Вновь и вновь ты должна растоплять этот лед отчужденности, которую некоторые склонны считать характерной приметой века, вирусом, вызывающим недуг одиночества и всечеловеческого похолодания… Рухнуло что-то очень важное для вас обоих. У тебя есть власть карать, есть баллы и оценки — ох как этого мало! Припоминается, как Ганна Остаповна еще с первых шагов напутствовала тебя: «Вы принесли сюда свои институтские идеи, жажду педагогического эксперимента, а тут чаще всего нужно просто человеческое тепло… обыкновенное тепло к этим травмированным детям, трудным, наитруднейшим…» Мудрый совет, но только что делать, когда и тепло твоих чувств отбрасывают такие вот баламуты, которых передают вам в кризисах, в исступлении, на грани катастроф…
В школе он снова очутится на острие событий: а как же, побывал на воле, для некоторых будет почти героем! Всему коллективу воспитателей опять придется напрягать свои интеллекты, выискивая способы разомкнуть замки его настороженности, озлобленности, мстительного недоверия. Вся педагогическая тактика и стратегия, все ваши учительские, совсем не воловьи нервы, весь опыт ваш — у кого побольше, у кого поменьше — будут направлены на то, как поставить его на путь истинный, как из этого клубка неукрощенных инстинктов, стихийных порывов, унаследованных генов и буйных нарушительских склонностей, приобретенных где-то на самой заре жизни, извлечь человека, сотворить личность, которая отвечала бы вашим представлениям и была приемлема для общества. «Верните человеком!..» Как она молила тебя об этом, та измученная женщина, беспомощная мать, что сначала бурей гнева налетела на вас, а потом только тихо всхлипывала у тебя на плече. Чудотворница на своих виноградниках, ни один чубучочек там у нее не гибнет, а с этим, что сам частица ее же естества, кровинка ее, управиться не смогла… Надоумьте, человеком сделайте, взывала она к тебе в своей великой святой надежде, и ты обещала, а вот оправдаешь ли ее материнские чаянья? Кто с уверенностью скажет, какие плоды принесут все ваши педагогические усилия? Чье око прозрит ту глубину внутренних процессов, которые в детской смятенной душе бушуют так же сложно, загадочно и сильно, как и в душе взрослого, а может, и еще сильнее? И, наконец, принесут ли все эти ваши труды тот венец, какого вы жаждете, станет ли этот ребенок — да разве только этот! — человеком настоящим, нужным для других, а для себя — счастливым?
Измученное, изболевшееся душой существо замерло у окна. И чем ты сейчас можешь помочь? Еще в детстве знала Марыся одну старушку, к которой носили лечить детей. Почти слепая, руки вывернуты, в узлах, а лечила только тем, что муки и боли детей умела перенимать на себя. И всякий раз после того, как вылечит ребенка, спасет его жизнь, сама сваливается больная, мучится по ночам… Если бы и тебе владеть такой силой самого гуманного на свете колдовства — силой, способной перенимать на себя чью-то боль!..
…Снова встает перед глазами Марыси образ той женщины, что осталась на пристани со своим отчаянием и надеждой, матери, что так неистово любит внебрачное свое дитя, лобастого своего мучителя. А чем он родительницу свою отблагодарит? Хватит ли у него сердца для нее или оставит матери на старость лишь холод одиночества?
Пойманный, схваченный человек сидит… Нахохлился, ощетинился, лишь иногда исподлобья косится в окно на речку, на дубы, что кое-где пооставались вдоль шляха с седой древности. Те самые, возле которых когда-то сторожили пикеты; зоркие наблюдатели, те, кто простым глазом умел видеть дальше, чем вы в бинокли, умел слышать тишину ночную, и по тому, в каком направлении бежит степное зверье, способен был угадать еще невидимое глазу движение орды… Впередсмотрящие — это они здесь стояли в дозорах и как только, бывало, заметят опасность, зажигают смолу в бочках, привязанных наверху, на дубах, подают сигналы от пикета к пикету, аж на Хортицу… Не ловили ворон, зорко стояли на страже, а он вот автобуса не услыхал, так по-глупому попался…