колхозному полю близко, тоже можно подлататься. Какому-то разумнику счастье само плывет в руки.
Вадик слушал с окаменевшими губами, ловил каждое слово, рассматривая высокие мальвы во дворе, хату, осевшую окнами в разные стороны, а потому казавшуюся косоглазой, и старый сад, мерцавший малиновым, румяным, желтым пламенем спелых яблок, и, молчаливый и угрюмый, за целый день не проронил ни слова…
Карамашиха проснулась в предвечерье, сначала с топчана спустила левую ногу, потом правой стала на пол. Держась за стены, поплелась в сени, и петух, на насесте булькал горлом, пока открывала дверь из сеней в хату. Застыла сгорбленным в три погибели призраком, пальцы в крестном знамении пробежали по груди, свят-свят-свят, кто же это ее хату раздел внутри, что сверкает голыми синими стенами, словно освежеванная корова подвздошьем? А-а, невесело догадалась, так это ж сын Павлик с невесткой и внуком наведывались нынче, это ж родня гостевала, а она и проспала все их гостеванье, сном каким-то угорела, вместо того чтобы детьми наслаждаться.
Горбясь, выбралась во двор, в рассыпанный пепел сумерек, что пахли коноплей и увядшей крапивой. Усевшись на грабовые поленья, Карамашиха опала руками, словно подмытыми речной водой корнями, и тихими лучами глаз светила на вишенник, на шатровый дуб, черной тучей вздымавшийся над чубатым вишенником. Высоко над дубом сизел серпик месяца с маленькой звездочкой неподалеку, словно молоденький пастушок пасет единственную свою овечку. Казалось, что сейчас у нее уже ничего не осталось на белом свете, ничто не держит на этой земле, разве что месяц со звездой над темным вишенником, потому что в том вишеннике и под тем дубом глубоко-преглубоко закопала когда-то пуповину своего первенца-мизинчика, своего Павлика…
Где и когда светил ей такой же месяц, где и когда месячное сияние, перемешавшись с кровью, текло по ее жилам, где и когда месячным сиянием горело ее дыхание, нежность, слова, все то неоглядное прошлое, какого будто и не было?..
ОРГИЯ
Никто не слышал, как Кирилл Искра уговаривал свою жену, однако со временем в Хвощевке не сомневались, что уговаривал — и уговорил.
Хе, поддалась Докия своему черту лысому!
Правду сказать, старый Искра еще не облысел, но голову его возвышало облако-копна седых волос, однако желтые залысины так увеличивали восковато-желтый лоб, что тот прятался под седое облако, пугая не одного незнакомца: должно быть, несказанно большого ума этот лобань, лучше с ним не связываться.
Может, Докия и не поддалась бы, если б не стало Кушты.
С Куштой, соседом, Искра хоть и не ссорился никогда, но и не мирился. Казалось бы, почему не мириться: ласковый, хоть к болячке прикладывай, от горилки нос воротил, словно от нечистого духа, язык держал на привязи даже в гневе. На копейку не жадный, чтоб ему та копейка солнце затмила, но и не щедрый. От работы не бежал, но и работа не бегала за ним ревнивой бабой. Знаясь с несколькими такими богобоязливыми, как сам, любил повторять: «Мы тут в гостях, а скоро уже пойдем домой». Спрашивали: «Где в гостях?» Отвечал: «Туточки, на земле». Спрашивали: «А где дома?» Отвечал: «Тамочки, в земле». Предчувствуя приближение смерти, успокаивал родню: «Скоро встретимся дома». Обмытый и одетый в черный бостоновый костюм, с тонкой восковой свечкой меж пальцами, Кушта лежал в гробу на столе с таким безмятежным выражением на спокойном челе, будто, нагостевавшись тут, на земле, на преходящей ярмарке, возвращается домой навсегда, как побывавший на ярмарке, где и не проторговался, и не выручил денег. На его похоронах музыка не играла, бабы не голосили, только слышался молитвенный шепот скорбящих уст, и тоскливый мертвый запах шел от ладана и воска.
— Как жил, так и умер, — сказал Искра, придя с похорон домой.
— Разве люди умирают не одинаково? — возразила Докия.
— Как живут, так и умирают.
Искре перевалило за седьмой десяток, а он и не думал о покое и отдыхе. Мастер на все руки, круглый год работал в колхозе то на тракторном стане, то в гараже, то в кузнице, — всюду без него не могли обойтись. Этой весной вместе с хлопцами затеял было канитель с косилкой. Прилаживали на раму бункер из листовой стали, какую-то там приемную посудину от комбайна («Битер, Докия, битер, да разве оно в твою женскую голову влезет!»), тут тебе болтами прикрепили, тут пустили в дело шкив роторного барабана, тут ремень да еще какие-то премудрости, — и уже имеем в колхозе не что-то, а агрегат, который мельчит и смешивает грубые корма!.. Может, для кого-нибудь и есть списанная техника, для которой прямая дорога в лом, только не для Искры, он и из бездыханного механизма высечет дух.
Искра как очутился на Доске почета еще где-то в пятидесятые годы, так с тех пор — с Доски ни ногой. Менялись председатели колхоза, менялась почтенная компания вокруг, все молодея и молодея, а только Искра не старел, оставался парнишкой: как сфотографировался в допотопные времена, так больше и не перефотографировался. Для каждой новой почетной компании переснимали тот самый снимок, потому что так, видите ли, хотелось жене Докии: «А он мне там больше нравится, пусть нравится такой и людям!»
А людям Искра всякий был по душе — и прежний, молодой, когда живым вернулся с фронта, и теперешний, уже пожилой, но жилистый, корчеватый, словно дерево, битое молнией — и не сломавшееся. Он повторял всюду по Хвощевке:
— Нет, так не умирают, как помер Кушта!
— Да все ведь одинаково преставляются… Вот был человек — и уже нет, словно и не было, — слышалось в ответ. — Никто не ведает, что его ждет.
— Нет, я не так!.. Я не так… Чтоб я стал руки на груди складывать? Чтоб мне вот так свечку в руки?!
— У вас уже не будут спрашивать про свечку!
— Э-э, спро-о-сят!
Странным стал Кирилл Искра: какая-то печальная мудрость светилась в его глазах… Потом село заговорило:
— И почему председатель колхоза Шмаглий позволил ему оркестр?
— Кому другому Шмаглий, может, и не разрешил бы, а как ты не