— Да как же, Елизавета Карповна? Злить-то зачем же?
— Бог мой, Харитон Федотыч, как вы наивны. Хочу всяким видеть его. Да разве в этом дело. В его словах, — говорить серьезно, — знаете, никогда нет силы, напора, вызова, если хотите. Милый интеллигент. Доморощенный к тому же. А волевые методы, принудительные займы и все такое, что предлагала оппозиция для деревни, помню, возмущали его, и он последнее время так негодовал, что я не узнавала его порой и боялась. Вот право.
— А я бы хотел походить на него. Во всем.
— Да, да. Это хорошо, Харитон Федотыч: Это хорошо, что мы сидим и говорим о нем. Это так больно, знаете…
Елизавета Карповна вдруг всхлипнула, залилась слезами и, взяв со стола салфетку, спрятала в нее свое лицо, а потом и совсем ушла. И вернулась не скоро, с измятыми подглазьями, утихшая и спокойная. Харитон не знал, о чем говорить, и выпил еще две рюмки. Хмель его более не брал, и прежнего аромата в вине он не чувствовал.
— Вы не обращайте на меня внимания. У меня теперь все так: грустно ли, весело ли, а кончится непременно слезами. А мне кажется, что я вовсе и не жила на белом свете. А то… Но вы-то как? Что ж о себе-то таитесь? Так вот смирнехонько все и бросил? Не походит ведь это на вас. А?
— Сила солому ломит, Елизавета Карповна. Ни в жизнь не бросил бы, — вынудили. Мошкин к нам такой приехал, арестом стал грозить. А кому охота сидеть. Отойти пока. Как батя говорил, час терпеть, а век жить. Дай уступлю… Но ведь на всякую беду терпения не напасешься. Поглядим, поглядим да и рассудим, уж пусть другой кто терпит. Только ведь не каждый может постоять за себя. Ушибешь кого, да сам потом и будешь мучиться. Работниками мы рождены, Елизавета Карповна. Только и годны на работу: трудяги незлобивые и милосердные. А бываем и зверьми… Нельзя ли мне лечь спать, Елизавета Карповна? — вдруг закруглился Харитон, не в силах бороть напавшую на него зевоту.
— Я вам здесь на диване и постелю. — Елизавета Карповна убрала со стола и стала готовить постель Харитону.
— Значит, милосердные и незлобивые? — с улыбкой допрашивала она, подбрасывая и взбивая подушку в длинных и круглых руках: — А я бы не сказала, глядя на вас или Аркадия, моего племянника. Тоже палец в рот не клади.
— Палец, Елизавета Карповна, куда ни шло… А сказано: терпя и камень треснет.
— Я, Харитон Федотыч, кое-что и понимаю и еще бы больше поняла, да вот не мог мне всего объяснить Семен Григорьевич. Я все его вздохи принимала за блажь: блажит интеллигент, и только. А теперь вот по вам вижу, как трудно живет деревня, и мне больно, что я не ценила его слов.
— Хорошие знахари всегда в чужой деревне.
— Вот как вы, — с изумлением сказала Елизавета Карповна. — Может быть. Это, пожалуй, так и есть. Конечно, в своем отечестве пророка нету.
— А мне, знаете, еще подумалось, Елизавета Карповна, берег вас Семен Григорьевич от наших мужицких бед и забот. Достаточно, что он сам мучается ими. А вам-то зачем?
Елизавета Карповна прижала к груди взбиваемую подушку и замерла, озадаченно и изумленно, потом искоса долго глядела на Харитона. Наконец произнесла:
— Я никогда не думала так, но это походит на правду. Знаете, это, наверно, правда. Да вы, Харитон Федотыч, прямо философ. Я и не подозревала. Да мне и невдомек, что вы можете так мыслить. Я все думала: лошадь да мешки у вас на уме. Упрощенно думала. А легкомысленная, однако, я женщина и людей равняю по себе. Живу я за ним, как за каменной стеной, вот оттого ничего и не знаю.
Она поставила на стол медный подсвечник с обгоревшей свечкой, рядом с ним положила коробок спичек, а лампу взяла и ушла с нею в свою спальню. Дверь оставила приоткрытой, и Харитон, устроившись на диване, видел в спальне изголовье большой дубовой кровати, ночную тумбочку, тоже под дуб, и бамбуковый столик с круглым зеркалом, баночками, коробочками и флаконами. Лампа стояла на столике и хорошо освещала изголовье кровати, тумбочку, а свет ее, отражаясь в зеркале, ровно и мягко ложился на утомленное лицо Елизаветы Карповны, которая села перед столиком и тонкими пальцами стала втирать в подглазья мазь. Вскоре из спальни в столовую пришел густой волной уже знакомый запах цветущего шиповника.
Елизавета Карповна часто приближала свое лицо к зеркалу, мочила о язык кончик мизинца и расправляла брови, хмурилась, поднимала их и смыкала.
Харитон глядел неотрывно на Елизавету Карповну и вдруг услышал, как сердце его ударило и стало колотиться сильно и часто где-то у самого горла, отчего во рту все воспалилось и высохло. «Выпью немного, может, отпустит», — подумал Харитон и, взяв со стола бутылку, крупными, но беззвучными глотками выпил до дна. Едва он лег, как почувствовал в груди теплое облегчение и тихое падение вниз. Но сна не было.
Он хотел обдумать свое положение, вспомнить избу лесника Мокеича и умновскую таратайку, крепко зажмурил глаза, однако по-прежнему явственно видел округлость небольшой скулы хозяйки, ее длинные руки, которые она легко держала на весу, приподняв локти. А запах шиповника, казалось, исходил от подушки, от кожи дивана и совсем сбивал и путал мысли.
Волнуясь и злясь на себя за неуместную слабость, он стал заботливо и ревностно вспоминать, как она утром близко подходила к нему, как глядела на него снизу вверх с откровенным любопытством и снисходительным вызовом. «Что это значит? Конечно, — пьяновато набрел он вдруг на обидную мысль, — конечно, они о нас спорили, из-за нас ссорились, будто мы маленькие какие дети и без посторонней помощи не сумеем толково и разумно устроить свою жизнь. А на меня глядит как на интересную зверушку. Всему удивляется. Все в диковинку. Показал бы я ей зверушку», — с мстительной прямотой подумал Харитон.
Он чувствовал, что в нем поднимается слепая и уязвленная сила, и хочется ему оттого мять, ломать, скрутить и унизить Елизавету Карловну до нестерпимой боли, и в то же время он понимал, что неосознанная злоба и щемящая душу жалость росла в нем и нужна была ясность мысли, определенность. Думая о Елизавете Карповые и о себе, он закрывал и открывал глаза и опять видел ее, сидящую на кромке кровати и снимающую чулки. Она была уже в короткой шелковой рубашке, которая не только не прикрывала ее ног и груди, а, наоборот, с какой-то опадающей легкостью касалась ее тела и при любом неосторожном движении готова была соскользнуть с полуобнаженных плеч. Елизавета Карповна медлительно сняла чулки, потом попеременно один за другим надела их на руку и стала внимательно рассматривать. Он слышал шелест сухого шелка, и этот шелест доверительно окружил Харитона со всех сторон, в нем слышалось согласие, капризное разрешение и совсем подступившая близость.
Харитон не сомневался, что она видит и понимает его взгляд из темноты, и под этим посторонним, именно посторонним, чужим взглядом ей не неловко, а сладко, потому что она хорошо знает заученную роль привлекать. Но она должна была как-то сказать ему о своей игре и сказала, когда, дотягиваясь до журнала на столике, одернула на коленях кружевной подол рубашки. «Балуется, как с малым ребенком, — обижался Харитон и вдруг пригрозил: — Доиграешься вот, гляди».
Наконец она поставила лампу на тумбочку к кровати и легла под одеяло, поправила на подушке волосы. Потом, положив локти поверх одеяла, подняла к глазам журнал. А Харитон все смотрел и смотрел и так был занят разглядыванием ее, что, не заметив того сам, несколько раз громко вздохнул. Потом нескромно кашлянул — это уже умышленно.
— Что же вы не спите, Харитон Федотыч? — спросила его Елизавета Карповна. — Надо спать.
— А у вас, Елизавета Карповна, детей нет? — вдруг сказал Харитон и удивил сам себя своими неожиданными словами, облокотился на подушке, смелея оттого, что она заговорила с ним.
— Я хотела, да не случилось. У нас ведь с ним большая разница в годах.
— Нерожалая, выходит, по-деревенски сказать.
— Сказать можно, но это вульгарно, по-моему.
— Да как не вольготно, — не расслышав, согласился он и, веселея, определенно подкашлянул: — Да ведь молодой только и пожить.
Его подкашливание и это отвратительное слово «нерожалая» оскорбили ее грубым откровением, и она не менее беспощадно к себе подумала: «Вот так тебе и надо!»
Елизавета Карповна сама себе показалась пошлой, мерзкой, и ей опять захотелось плакать от своей незащищенности и жалости к себе. «Боже мой, боже», — не могла она успокоиться и чувствовала, что горела от стыда, горечи и досады. Она первый раз с отчаянием поняла, что женская воля, о которой она легко и подспудно мечтала, лжива и оскорбительна. «Это воля быть всякому вольным с тобой, — думала она. — Легче неволя, чем воля». И она зашлась тихими оглушившими ее слезами, словно предвидела свою обреченность на одиночество.
А Харитон все смелел и смелел, настроившись на легкомысленную шутливость: