— Почему? Знаешь, он ей день на третий или четвертый говорит: «Снимай свой халат и шаровары. Ты Нинка — и хватит меня обманывать». Это — молодой жене. Ну, она, конечно, в слезы, потом взбесилась, потом к нам прибежала. Мы и не думали, что она когда нибудь откровенничать будет, а тут уж, наверное, просто не выдержала. Она и тебе собиралась написать — чтобы сняла ты с него свое колдовство или проклятье. Она в это верит. Ты не получала?
— Не получала.
(Может, она не написала, — смешно ведь в такую ерунду верить. А может, Алла Константиновна то письмо перехватила. Не хочется так думать про корректную и мудрую мамочку, но очень уж она быстро ее с Оротуканом в тот вечер разоблачила: «Возьми халат и тапочки. Больше в том доме ничего не нужно». Значит, информацией из письма этой сумасшедшей воспользовалась? Или природная мудрость и большой жизненный опыт сработали?)
— Теперь понимаешь, почему она тебя боится?
— Ясно. Но ты-то ведь не думаешь, что я его околдовала или еще что?
— Не думаю. Но только ты к ним не ходи, пройдет у него это все равно.
— Не пойду, конечно, не бойся. Ну, спасибо, что все разъяснила. Девочкам привет.
— Передам. Ты не пропадай.
Ладно, не пропадет. Хотя еще неизвестно, как вести себя в свете открывшихся обстоятельств. Ничего вроде и не случилось, но… и случилось что-то — на это ведь тоже нельзя глаза закрывать. Когда кто-то, даже пускай такой пахучий обезьян, твоим именем молодую жену называет — это кого хочешь восхитит и растрогает. Тут и сама не захочешь, а в сентиментальность впадешь.
Темнеет дорога приморского сада легки и свежи фонари я очень спокойная только не надо со мною о нем говорить
А надо ведь еще и о газете подумать. Что они там намалевали, интересно? Или вообще ничего не малевали — разбежались, гадючки, пока она у Антошкиной разные дурацкие обстоятельства выясняла? Очень ей надо было знать, почему на нее Ханбекова злится, без этого она, конечно, прожить не могла! Вот и ищи теперь их, капризуль и насмешниц, снова по всему факультету, а они, может, не будь дурами, уже домой укатили.
Нет, однако, вернулись — в буфет спускались, но все равно хорошо, что она быстро с Антошкиной закруглилась.
А ночью приснился сон. Словно она снова в родном Магадане, в котором не была уже полтора года (надо же, как время летит!), — и она тоже летит, кстати. Это во сне: словно плавно, на уровне второго-третьего этажа, она передвигается по (скорее — над) улицами Магадана (а в этом прекрасном городе ни троллейбусов, ни трамваев нет, поэтому можно не бояться, что зацепишься за провода). И сначала не ясно, как ей это удается, — просто летит и все, а дело происходит, наверное, в конце августа, в теплый, безветренный, золотой какой-то вечер, и потому, что погода так великолепна, на улицах много народу, все, кто вышел, спешил куда-то, превратились в гуляющих, и все теперь задирают голову и рассматривают ее — без страха и ликования, а просто с интересом: кто это там летит? А это она — здравствуйте, привет, давно не виделись. Но на чем же она все-таки летит? Не на метле, конечно, оставим ее Розе Ханбековой, и не на вонючем полушубке — можно представить, с каким недоумением, презрением даже смотрели бы дорогие земляки на болтающиеся рукава, а иного отношения такой транспорт и не заслуживает. Нет, у нее под ногами новый, благородной темной расцветки ковер, который степенно, как и полагается дорогому предмету, парит, проносит ее мимо знакомых зданий (надо Льву Моисеевичу когда-нибудь, со временем, намекнуть, что ей такси ковер нужен, просто необходим, когда она выскакивает и включает проигрыватель, но ведь он стоит, наверное, черт знает сколько, да и телевизора у нее еще нет, но все равно копер купим), над головами зевак. «Посмотри, — говорит она, — а вот эти четыре человека — единственные непьющие в Магадане, — и показывает на темные, но едва ли из металла (скорее — крашеный гипс, только как он столько лет мог выдержать) фигуры, установленные на фронтоне театра, — и знаешь почему?» Только кому она это говорит, простите? Кто это у нее в собеседниках сегодня?
А это Гегин, сидит по-турецки в центре ковра, Ханбекова, что ли, научила, и разглядывает открывающийся город. Слава богу, что он хоть сейчас со своей жесточкой не дергается. «И почему?» — степенно спрашивает Гегин, разглядывая эти фигуры, а Нина силится вспомнить их — кто они? колхозница со снопом? или шахтер с отбойным молотком? и никак не может вспомнить, хотя видела их, конечно, тысячу раз, но не приглядывалась специально. «А потому что высоко — никто поднести не может». — «Смешно», — говорит Гегин. Ему, конечно, смешно, он не знает, что этому анекдоту лет, наверное, тридцать.
Сейчас бы за театром повернуть, подняться по Школьному переулку на Портовую, а там подрулить к родным окнам, посмотреть, как мамочка поживает, что делает, может, и старец на месте окажется, но ковер вроде неуправляемый, то есть летит куда хочет и повернуть его нельзя. А чего он хочет?
Театр мы, значит, осмотрели, выплываем на перекресток около универмага «Восход», — черт побери, когда оказываешься вот так, посредине хоть и маленькой, но все-таки площади, даже страшно становится, потому что хвататься не за что, словно раньше можно было на каком-нибудь подоконнике спастись. Хорошо еще, что снизу, от автовокзала, не дует и ковер летит спокойно, только чуть покачивается, но не бросает его резко. Только куда мы все-таки летим?
— Тебе интересно? — спрашивает Нина Гегина, все так же возвышающегося в центре ковра, тот согласно кивает. Что-то здесь не то: или трусит Вася еще больше, чем она, или он вообще не Вася — откуда у Гегина такая степенность? Или правильно про Магадан говорят: дальше едешь — тише будешь?
Над сквером против Дворца культуры профсоюзов ковер-самолет (а действительно ведь сам летит, без всяких моторов, нарушая тем самым все законы физики, но ведь это во сне, это же только снится, так что пускай летит, ничего он не нарушает и не разрушает), ковер-самолет приостановился, прицеливаясь, потом края его стали загибаться, а середка вроде мелко задрожала (ну прямо «Ил-18» в начале полосы, перед разбегом), и вот так, свернувшись в трубочку, он кинулся прямо на Дворец, на его сверкающую стену, словно собирался об нее разбиться, — то-то стекол полетело бы на головы прохаживающихся перед входом родных магаданцев, — но, видимо, разглядел, хитрец, что-то там открытое или сам сделал, чтобы открылось, хотя высоченные окна зимнего сада у Инны Борисовны никогда не открывались (но на то и сон, чтобы было не так, как в жизни), и они влетели прямо в зимний сад, чуть ли не сквозь огромную клетку с волнистыми попугайчиками, а он, этот волшебный ковер, только чуть приоткрылся среди этих пальм и аквариумов, чтобы пассажиры увидели, где они, и перестали бояться — заботливый какой! — и снова сомкнул края и теперь уже и — вовсе — стремительно, кренясь и проваливаясь, понесся, с тихим шуршанием преодолевая неведомое пространство. А потом вдруг гул и невнятные голоса, ковер распахивается, он стоит в метрах над землей, и что вовсе не земля, а пол сцены, и огни за рампой, большой зрительный зал, наполненный людьми, и ковер медленно опускается, ложится на пол, словно он не чудо из чудес, а обыкновенное покрытие для пола, по которому всякий может ходить. Вот ведь какие дела!..
Но вы посмотрите на Васю! На нем вместо линялой ковбойки и мятых брюк темная, расшитая блестками рубашка с отложным воротником и такое же темное трико с какими-то золотыми узорами на поясе и бедрах, прекрасно рисующее все достоинства его развитых ног. А Нина — и вовсе голая в своем сверкающем светлом (для контраста, наверное) костюме ассистентки — танцующей такой, кошачьей походочкой идет к нему с блестящим подносом в руках, а на подносе, конечно, злополучная жестка, — даже здесь, во сне, без нее нельзя было обойтись, — только, конечно, несколько приукрашенная, расшитая теми же блестками. Сейчас она будет сверкать и переливаться, подброшенная этим гимнастом-виртуозом перед притихшим в немом изумлении залом.
Вот тут Вася и показал, каких вершин совершенства он достиг. Сверкающая жесточка перелетала у него с одной ноги на другую, спереди — за спину, откуда он ее точненько возвращал снова вперед, она то спокойно покачивалась у него перед грудью, то взлетала все выше и выше, неизменно возвращаясь при этом, словно была привязана к его ноге. Прибавьте сюда виртуозное соло на ударных, которое сменило гремевший сначала оркестр, и гигантские махи, которые проделывала неизвестно откуда взявшаяся трапеция (как ее только повесили прямо в зале, над рядами? люди же внизу! — но это все сон, сон, здесь все может быть…), а на трапеции — чудом удерживающийся, но держащий Васю под прицелом не то ружья, не то фотоаппарата, с длинным тяжелым стволом-объективом архитектор С. (он-то здесь для чего?).
И вдруг, подержав эту жесточку совсем как ручную — близко, Гегин посылает ее стремительно вверх — так высоко, что ее видит, да и то не до конца полета, только Нина, потому что жесточка улетает за портал, выше колосников и, может быть, выше крыши. Гремит напряженная дробь барабана, а этой сверкающей штуковины все нет и нет, и вдруг лязг тарелок, и на сцену падает, но с небольшой, наверное, высоты, взъерошенный и мятый какой-то… Петя, тот самый Петя, в докурсантском еще виде, смущенный девятиклассник, который собирался не то в кружок в Дом пионеров, не то в кино, а Нина его не пустила. Зал взрывается ликованием: надо же! была жесточка, мешочек с песком — и вдруг живой человек, к тому же знакомый некоторым из присутствующих. Мама и почтенный старец (вот он какой) проворно выбегают с двух сторон и вручают цветы. Кому? Пете. Но ему-то за что? Это даже неприлично, если вспомнить все случившееся тогда. Чудеса да и только.