Вопрос у нее прозвучал беспомощно, покорно, так что у Глеба сжалось сердце. Он хотел было сразу распахнуть дверь, но приостановился.
— Нет, — говорила Ева, — я хоть и грешна и родитель мой не из духовного звания, но зачем же веру свою менять? А что я отошла в сторону…
— Ты на прямую дорогу вышла! — с жаром воскликнула посетительница, которая показалась Глебу похожей на жабу: тонкогубая, с глазами, прикрытыми пленкой.
Он вошел, но она даже не обратила на него внимания.
— Я тоже ходила в мирскую церковь, — продолжала она, — а ничего хорошего там не слышала. Пока бог мне не открыл глаза на свои заповеди.
— Э, милая, — перебил Глеб, — как тут проживешь по заповедям!
Она наставительно произнесла, не для него, а для Евы:
— Трудись и молись и тем спасешься. Так и в псалме поется.
— Что-то больно злой у вас бог, — дурашливо вздохнул Глеб: больше всего ему хотелось взять ее за шиворот и выбросить. Но он сдерживался, видя, как Ева с напряженным лицом ждет конца разговора. — На земле в войнах убивают, на небо опять суд, мучения. Что за безобразие!
— Нет, — проверещала субботница. — Он милостив. Только к грешникам суров. Сказано: кто хоть одну заповедь нарушит, уже проклят.
— Ну и пусть тогда один сидит на небе, если все ему грешники!
— Так не подчиняются…
— А почему мы ему должны подчиняться? — озлился Глеб. — Почему не он нам?
Как всегда в религиозных спорах, у Глеба отсутствовала логика, но зато был напор. Велеречивая субботница заволновалась, заметалась, как клушка. Голос ее стал сбиваться на змеиный шип:
— Да как же творец своему творению будет подчиняться?! Истины ты не приемлешь, а любишь грех!
— Я люблю свою жену, — отозвался Глеб и демонстративно притянул к себе Еву. — Ну? Что скажешь?
Та завизжала:
— Жену? Иезавель блудливую! Вот кто она!
Ева вспыхнула и выпрямилась. Гордая стать появилась во всей ее фигуре, совсем как тогда на снегу, когда она сбросила у попова крыльца коромысло. Глеб почувствовал, как глухо забилось его сердце; если бы горы надо было сдвинуть ради нее, он бы их сдвинул! Руки его молили о подвиге. Он вышиб одним ударом ноги дверь и захохотал в лицо оторопевшей субботницы.
— Глупая баба! — едва выговорил он без гнева, но с унижающей жалостью. — Раскапустилась юбками возле чужого счастья. А свое-то, свое было?
И когда она уже катилась, как колобок, по дороге, ощущение безмерного богатства все еще переполняло его. Иногда ему казалось, что первое нелегкое время в колхозе он бы и не выдюжил без Евы. Она не разбиралась в делах колхоза, но понимала Глеба сердцем. Может быть, в самом деле любовь — это и есть заряд мужества, который люди черпают друг в друге?
Избранный всенародно, миром, Глеб на другой же день своего председательства очутился перед пустой колхозной казной и без помощников.
— Что будем делать? — невесело сказал он жене.
Они снимали горницу у вдовой старухи. Здесь пахло беленой печью, старым деревом; тихий огонек лампадки персикового цвета бессонно теплился в углу. Дотошная старушонка обычно встревала в разговор из своей боковушки. Но сейчас она молчала: сказать было нечего.
— Ну, сложу я свои подъемные, ссуду на дом, а, Ева?
Старушка замерла от острого удивления и любопытства.
— Так, Глебушка, так, — легко отозвалась Ева, разорительница своего хозяйства, и надолго замолкла в поцелуе.
— Вот и хорошо, — спустя какое-то время заговорил повеселевший Глеб. — Авось не пропадем! Ведь еще и шефы есть, а, Ева?
И Ева, может быть в первый раз слыша это слово, отважно поддержала его:
— Шефы есть тоже.
Шефы у Глеба оказались легковесны. Сердобольский городской парк. Учреждение бедное: ни денег, ни людей.
— Хорошо, — сказал им Глеб. — Тогда давайте оркестр и художника.
Стоял тогда сентябрь, а поля еще не были убраны. И вот началось: утром у правления заиграл оркестр. Сбежался народ, Глеб произнес речь, и без захода домой все отправились на поля. А в обед уже готовы были портреты отстающих; красуются на всю деревню! И никаких штрафов, никаких выговоров не понадобилось.
Так и жили месяц: с утра марши, туш. Днем стенгазета, плакаты по всей деревне. За это время накопились деньги в колхозе. Когда Глебу сказали: «Песни песнями, а когда авансировать будешь?» — он уже мог и деньги дать.
И все-таки жизнь была совсем не такая веселая и простая, как могло бы показаться.
Ссуду Глебу колхоз вернул, и к концу года ему срубили избу на краю Сырокоренья.
Вот здесь-то, морщась от натуги и горестно вздыхая, он писал по вечерам свои стихи.
Узнаю походку —
Бригадир-то мой!
Продался за водку
Парень молодой.
…Вот с таким активом
Поднимать колхоз!
Тяжело и больно,
Больно мне до слез…[5]
С активом было в самом деле трудно. Те, кто сам числил себя в нем, оказались на поверку только помехой. Колхозная парторганизация, кроме Глеба, состояла из четырех бывших председателей колхоза; работать они не шли, критиковали рьяно.
Но к тому времени, когда в Сырокоренье приехал Павел, положение там выправилось.
Парторгом колхоза стала новая агрономша, суровая женщина, которая прошла в солдатских сапогах до Берлина.
Здесь она тоже жила по-фронтовому; не было ночи, чтоб поспала спокойно. Рассвет брезжит едва, в окно стук:
— Васильевна, золу вчера свезли на поле.
— Ну хорошо.
На собрании, где был и Павел, схватились при нем три бабы. Глеб словно и не слышал; углубился в бумаги, хитрый парень! Ругались, спорили. Вдруг парторг говорит самой крикливой:
— Тетя Феня, сиди прямо.
Та осеклась, невольно выпрямилась. Все замолчали. Тогда Сбруянов как ни в чем не бывало сказал:
— Итак, есть предложение голосовать.
Парторг присмотрела человека и для свинофермы: здешнего же председателя сельсовета. Созвала собрание, никого не предупреждая, и — сразу:
— Есть предложение коммунисту Белосапожкину поручить свиноферму.
Тот на дыбы: я, мол, лицо выборное! В райком пойду! В райисполком! К Синекаеву!
А Синекаев подтверждает: все так, воля организации, и заместитель у тебя хороший.
Куда денешься? Пошел. Согласился. На сессии сельсовета его освободили. А через полгода говорит:
— Ну, сидел я на своем деревянном кресле, получал триста пятьдесят рублей. Было в моем сельсовете три колхоза. Но лично я как работал? Без меня хорошее у них, без меня и плохое. А тут мое дело; недоспал, постарался — уже заметно. Деньгами заработаю за год тысяч пятнадцать, еще хлебом, овощью разной.
Вся эта бурная жизнь шла не то чтобы мимо Евы, но и не задевая ее прямо. На полевые работы она ходила исправно, хотя держалась особняком. Может быть, вовсе и не от гордости; просто стеснялась своего полесского говора, не похожего на здешний, страшилась бабьих бесцеремонных языков. Стоило ей попервоначалу появиться на улице, как все оборачивались, глазели, как на заморское чудо, даже к окнам подбегали. Звали ее за глаза попадьей. В глаза — никак. Но понемногу примелькалась и ее шубейка, опушенная мехом, и неснимаемые кораллы, словно след кровавого пальца по белой шее. Веточкой от дичка, перенесенной упрямым садовником, приживалась в Сырокоренье по-библейски светловолосая Ева.
Когда Павел увидел ее во второй раз, ему показалось, что голова ее и впрямь отлита из чистого золота. Никогда в жизни не видел он таких волос! Они лежали гладко; ни одна прядь не выбивалась, ни одна не набегала на другую. И цвет их был не похож ни на что другое, кроме благородного золота: желтизна без малейшей примеси красного или соломенного. Такие волосы нельзя представить кудрявыми, наплоенными — они словно отлиты из цельного куска. Когда она наклоняла голову, казалось, на ее лоб падал их отсвет.
У себя дома Ева держалась хотя и без робости, но за весь вечер не открыла рта.
Она появлялась и исчезала, удаляясь то в боковушку, то к печи, то в сени. И каждый раз Павел с досадой видел, как прерывался сам собой их разговор с Глебом и они оба со стеснившимся сердцем жадно вслушивались в тихий звон подойника из сеней, в шуршание ее платья за перегородкой.
Неосознанная зависть брала Павла, когда он переводил взгляд на Глеба.
— Что, счастлив? — спрашивал он грубовато, по-мужски.
Лицо у того становилось тоньше, одухотвореннее.
— Хорошо! — отвечал он чуть растерянно. — Правда.
И это «правда» было полно непередаваемой интонации робкого утверждения. Глаза его словно западали и становились больше, он открывал их очень широко. Опушенные мягкими коричневыми ресницами, светло-карие, они жили сейчас своей особенной жизнью. Они и губы, которые вздрагивали от невысказанного. Его большое тело было переполнено нежностью и застенчивостью. На лице сохранялось выражение все того же детского восхищения перед тайной жизни — любовью. Он казался просто мальчиком, который только-только открыл первую страницу книги жизни — и тотчас утонул в ее синих морях, задохнулся от ее цветов, стоял растерянный и счастливый посреди всего ее богатства. А богатство это между тем негромко постукивало своими цветными сапожками в сенях, прибираясь по хозяйству.