А потом, когда пора пришла звать гостью к столу, Алевтина Сергеевна сама появилась в квадратной комнате, села на канцелярский кожаный диван, наверняка довольная тем, что такой прекрасный хозяин ухаживает за нею с самого утра, и втянула бледным тонким носиком восхитительный аромат еды, и улыбнулась, пытаясь держать сомкнутыми некрашеные губы, и спросила, привычно наклоняя голову, чтоб не так заметны были при разговоре белые, слишком узкие, беличьи зубки:
— Я понимаю, это блюдо из европейской кухни. Но все-же как будет называться по-итальянски?
И он, Джованни русский, сквернослов для Жучицы и шутник для нее, для Алевтины Сергеевны, легко отделался бы юмором и на этот раз, если бы не знал, что слишком жестоко будет переходить потом с юмора на серьезный разговор, после которого у женщины трагедия, возможно, или просто тихие слезы, головная боль. И, вспомнив, что ему еще надо побрить голову перед новым путешествием, он охотно подался к двери, наказывая гостье подкрепиться как следует, прежде чем он вернется из парикмахерской.
Алевтина же Сергеевна, восприняв, может быть, и это шутливой выходкой, помахала весело ладошкой, как бы расставаясь с ним.
И он бодро тронул прочь. Прочь с этой улицы, из этого дома, от недогадливой этой барышни!
Песчаная Береговая — мимо.
И Вокзальная с ее больничной рощей — мимо.
И Кооперативная, вся созданная для торговли, вся из деревянных лавчонок, забегаловок, ремонтных мастерских, — тоже мимо.
В душном мужском зале парикмахерской, где воздух был отравлен одеколоном, напоминающим запах гнилых цветов, Кушнарчик несколько повременил, выбирая, к кому садиться в высокое кресло: то ли к Владимиру Леонидовичу, ведущему беспрестанные политические разговоры, то ли к более доступному Павлу Макаровичу?
И выбрал все-таки Павла Макаровича — сорокалетнего юнца. Нет, был Павел Макарович, как все сорокалетние, отцом семейства, мужем зрелым, но уж очень моложаво выглядел: сухонький, с мелкими и приятными чертами лица и прекрасной волнистой темно-русой шевелюрой. В сорок лет Павел Макарович обманчиво представал потрепанным юношей. И занял Кушнарчик очередь к нему, хотя свободный от работы Владимир Леонидович приподнял, приглашая желанного клиента, бумажную пилотку, сделанную из местной газеты. В таких бумажных пилотках загорает на пляже жучицкое мальчишечье племя, а вот Владимир Леонидович свернул из прочитанной газеты однодневный головной убор, на бумажном отвороте которого сохранилось название газеты: «Днепровец». Будь ты парикмахером, а коль живешь на Днепре, то днепровец в первую очередь, днепровец…
— Приступаем к операции под кодовым названием: «Листья тополя падают с ясеня», — иронически сказал Павел Макарович и взялся за машинку для стрижки волос.
Знакомые слова. Приди в салон в любой день, займи очередь к Павлу Макаровичу — и всегда услышишь одни и те же присловья. И хоть каждому, кто стрижется у Павла Макаровича, известны избитые эти присловья, а каждый все равно улыбается, каждому приятно, каждый будет удивлен, если Павел Макарович вдруг позабудет свое коронное вступление.
Наблюдая за тем, как мастер стрижет парня с запущенной головой, Кушнарчик чувствовал, что ему здесь спокойнее, удобнее, чем там, в наемном доме, где покинул он гостью. Всегда успокаиваешься, ожидая знакомых прибауток, прикосновений мужских рук, всегда успокаиваешься в этом зале с запахом не то одеколона, не то квашеной капусты, словно здесь, в салоне, тебя не просто бреют или стригут, а ласкают. И Кушнарчик уже не так тревожно думал о той боли, которую непременно причинит Алевтине Сергеевне, не так тревожно, а скорее всего с грустью. Ах, барышня, барышня, ведь должен быть кто-нибудь влюблен в бедную барышню!
— А теперь отделяется вторая ступень ракеты-носителя, — послышался серьезный голос Павла Макаровича, включившего в розетку электрический фен цвета слоновой кости.
И в самом деле, в миниатюре напоминал ракету этот фен!
Ну, вот и подсушили волосы у парня, который поднялся с высокого кресла каким-то разомлевшим, заспанным. А теперь его, Кушнарчика, будет усыплять прибаутками да обхаживать то ли потрепанный юноша, то ли моложавый мужчина.
— Листья тополя… — начал было Павел Макарович.
— …падают с ясеня! — подхватил он, увидел в чистом зеркале себя, свою лысину, ворс седых да графитных волосков на висках, черные глаза, постоянный румянец на щеках и резко, с необычайной трезвостью подумал о том, что же такое происходит с ним, со старым Иваном.
Иногда, раз в два или три года, он разворачивал истершуюся на сгибах и как бы разделенную пунктиром дырочек, маленьких пустот на геометрические фигуры большую туристскую карту Белоруссии, искал очередной земной рай и то отговаривал себя от перемены места, а то убеждал поскорее перебраться из обжитого уже районного города в другой, незнакомый районный город. Много ли надо в этом мире одному одинокому? И пускай уже шестьдесят лет, пускай все твердят, что нужно жить оседло, в своем доме, где женские руки создадут уют, и приготовят хлебово, и приласкают, и поставят горчичники, а все-таки не мог он обзавестись новой семьей — не мог с той далекой поры, когда война лишила его и дома в Рогачеве, и жены, и пятилетних белесых дочек-близнецов.
С тех послевоенных времен, почти с разодранным сердцем бежав из пустыни былого своего двора в Рогачеве, где оставалась уцелевшей лишь побитая черной оспой ожогов холодная русская печь, он так и кружил неподалеку от приднепровского города, входил на долгий постой в чужой дом то в Довске, то в Жлобине, то в Бобруйске, то в Ветке. Тронуться бы ему куда-нибудь подальше от родного пепелища, а он все ближе к Рогачеву жил, странник, путешественник налегке: костюм на плечи, чемодан в руки — и опять на вокзал, на какой-нибудь местный поезд. Люди не давали ему спокойно жить на одном месте, поскольку одинокий мужчина даже в пожилом возрасте всегда жених, и люди стремились помочь ему свить постоянное гнездо, а он чувствовал, что не сумеет, как другие, позабыть в новой семье короткое счастье довоенной семейной жизни. Да и всем ли быть похожими друг на друга! Пускай шестьдесят, пускай впереди старость, а только сильному человеку уже ничего не страшно, если позади самый немыслимый страх: пепелище родного дома, лебеда высокая на просторной лежанке сирой печи, и не услышишь никогда смеха дочек, похожего на звон бубенцов, и даже фотографий не осталось…
Когда Павел Макарович выбрил его голову до нежного сиреневого цвета и панибратски погладил по блестящей голове, он опять пристрастно, критически взглянул на себя и отметил, что этот бритоголовый, отражающийся в зеркале, никакой не старик. Это уловка многих седых да лысых — брить голову и скрадывать свой возраст. И никакой он не старик, еще силен, румянец на щеках, черные глаза сводят с ума старушек, и не только старушек, ведь недаром так волочилась за ним в Жлобине официантка Клавдия, он ей простил ее глупость, принял ее молодую страсть, стал жить в ее доме, купаясь в ласках молодой женщины, да только вырвала его из плена тех ласк память обо всем, что было до войны и осталось вечной печалью и вечной поддержкой. Да-да, поддержкой и опорой! Ведь если рассудить, жена и малые дети спасли его там, на чужбине: их не было уже на свете, но он там, в концлагере, надеялся на встречу с ними — и они помогли ему выжить.
Быстрым шагом, почти побежкой возвращался он домой, туда, где покинул Алевтину Сергеевну, возвращался с желанием рассказать учительнице, кто он такой, знаток нескольких иностранных слов, и где до войны был его дом, и почему теперь его дом всюду, но на год, на два, Не больше. И пускай причинит он ей боль, но ведь поймет и она его боль…
Как только вскочил он в комнату, где так вкусно пахло завтраком, как только увидел нетронутым завтрак, чемодан свой запакованный и неосмотрительно оставленный еще с вечера на виду, как только увидел разрумянившуюся, похорошевшую от волнения, такую милую в эти минуты Алевтину Сергеевну, то понял, что она уже догадалась обо всем и крепится изо всех сил.
— Опять вы куда-то в другой рай, Джованни? — пытаясь улыбнуться, спросила она как можно бесстрастнее. — Ну что за мания бродяжничества, пилигрим?!
Он посмотрел на милую от волнения женщину, удивился тому, что никакого упрека, а вроде снисходительный юмор в ее словах, и даже загляделся на нее, похорошевшую. Определенно мила Алевтина Сергеевна, кротка, застенчива, и пускай морщинки на шее и под глазами, пускай увядающая кожа лица, но ведь мила, умна, хороша эта женщина, и почему везет всяким простым, дурам, почему всякие дуры счастливы, а тонкая эта натура одинока? Почему не везет хорошему человеку?
Он вздохнул, понимая, что еще несколько минут назад мог бы круто объясниться с Алевтиной Сергеевной и оправдать свой уход, а теперь никак не свяжет двух слов. А еще он понял, глядя растерянно на гостью, что и она уже поняла его состояние, догадливая женщина, привыкшая к неудачам. И он вздохнул опять, мысленно проклиная свой удел однолюба, свою память, не притупляющуюся с годами и заставляющую его кружить неподалеку от Рогачева, сниматься с одного места и другой районный хлеб жевать.