Но Гвоздев туго поддавался кампаниям и, имея свой хозяйственный план, думал, что его пока все это обойдет стороной (тем более что кормов в колхозе было вполне достаточно). Он, конечно, не отказывался открыто, но то, что в его колхозе подкашивалось из общего массива ржи, было скорее демонстрацией для уполномоченных, чем работой на самом деле.
Тамара-то в этом разобралась, и все-таки от Гвоздева ей пришлось выйти ни с чем. Когда она спускалась с крыльца, к правлению подкатила райкомовская «Победа». Столкнувшись с Синекаевым, Тамара было насупилась и посторонилась, но поостывшее еще пламя схватки оказалось сильнее ее. Она остановила его и начала сердито обличать Гвоздева. Синекаев задержался на ступеньках, зорко и со вниманием рассматривая ее.
У Тамары были гладко зачесанные волосы, платье с рукавами по локоть. Ни острый подбородок, ни губы, которые, даже когда она сидела совсем смирно, казалось, быстро-быстро говорили (так полна была в ней каждая жилка игрой жизни!), ни смуглый открытый лоб, ни худые руки — ничто не останавливало внимания, кроме разве бровей двумя полумесяцами (дар отца лезгина) да темно-вишневых глаз, которые то потухали, то зажигались, в зависимости от того, какая мысль озаряла ее.
Но две главные черты характера были написаны на ее лбу: неподкупность и беспредельная доверчивость, и это-то с первых мгновений определяло к ней отношение самых различных людей. Не потому, что она была худенькая и угловатая; если бы она была толста, неповоротлива — все равно это ощущение ребенка, который смело идет по миру, почти всегда сопровождало и оберегало ее.
Надо было быть очень черствым и начисто лишенным интуиции человеком, чтобы увидеть в ней пороки, свойственные взрослым: искать в ее спотыкающейся, быстрой и сердитой речи задние мысли, которые вели бы в конечном счете к ее собственной выгоде и благополучию.
Ее носило по жизни, как семечко одуванчика. Жажда новых стран и новых людей расцвечивала все вокруг нее особыми красками. Она видела хорошее там, где никто его не замечал, и, роняя торопливые слезы обиды, с торжеством доказывала в конце концов всем, что оно существует. Она распознавала фальшь и гниль за самой благопристойной вывеской и готова была тащить людей за руки, чтоб только они разбили эту вывеску. Если б и сейчас, в двадцать четыре года, ей на шею повязать пионерский галстук, она была бы неотличима в гурьбе босоногих — так весь ее мир был еще близок к ним. Она бродила по раскисшим дорогам с энтузиазмом и упоением. Она никогда не просила и не ждала, чтоб ее кто-то куда-то устроил, отвез, познакомил. Она была самостоятельна и горда, как бывают горды только подростки. Все представлялось ей по плечу, и отважный девиз «Я все могу сама» так, казалось, и витал над нею.
Многим людям хотелось бы стать искренними и непосредственными, но в тот самый момент, когда они открывают рот или протягивают руку, их сковывает проклятая оглядчивость, боязнь быть неправильно понятым, они комкают слова и медлят — одну десятую долю секунды, не больше, но это решает все. И вот уже безвозвратно потеряно драгоценное чувство доверия, которое распахивает нам чужие сердца.
(Те, кому приходилось много бродить по незнакомым местам, знают, что самая злая собака отступает перед добросердечием, с которым идешь ей навстречу. И безобиднейшая подворотная шавка ополчается праведным гневом на тех, кто трусит и ждет на каждом шагу беды для себя.)
Хотя Синекаев и не сознавался себе в этом, но то, что «разоблачительница» Тамара напустилась именно на Гвоздева, с которым у райкома был как бы вооруженный нейтралитет, доставляло ему удовольствие: теперь нейтралитет разрывался, Тамара давала в руки факт против Гвоздева. Факт злободневный и поучительный для других. Он взял ее за руку и ввел обратно в правление колхоза.
— Ну что? — сказал он Гвоздеву, который откровенно недовольно взглянул на них обоих. — Критика достигает тебя, Гвоздев, не только сверху, но и со всех сторон?
— Вот видите, — говорил он Тамаре в полном удовольствии на обратном пути (он охотно взял ее к себе в машину). — А вы говорите: не надо стучать кулаком! Стукнули — и толк.
Быстрое решение почему-то не очень радовало Тамару.
— А мне рассказывали, что он у вас выдающаяся личность в районе.
— Как бы мы его из выдающихся не разжаловали в обыденные, — буркнул Синекаев. — Если разложить достижения на множители, я уверен: пять таких планов может колхоз поднять, а Гвоздев все норовит одно плечо вместо двух подставить. Но в общем председатели у нас в районе крепкие! Посмотрели бы, когда мы всех собираем: гвардейцы, молодцы, один к одному! Только, конечно, и на самотек пускать никого нельзя; доверяй и проверяй. А ну, что это у них за новая постройка? Останови, — скомандовал он шоферу.
Тамара вышла из машины вслед за ним. Был тот вечерний час, когда солнце светит еще ярко, но запад уже в желтой дымке, а река начинает дышать холодом. Засохший низкий кустарник, трава, песок принимают красноватый оттенок. И чем ниже опускается солнце, тем плотнее сумерки оплетают травы, хотя воздух еще светел. Но свет поднимается в вышину, словно газ, выпущенный из воздушного шара.
— Дотемна приедем в Сердоболь? — спросила Тамара у шофера. — Хотела бы я еще попасть в кино.
— Как поторопимся, — отозвался тот.
Синекаев, услышав название фильма, пожал плечами.
— Разве это типическое произведение? — сказал он.
— Любовь всякая бывает, — ответила Тамара, глядя на него исподлобья. — Как у кого получится.
В наклоненной Тамариной голове, в ее сжатых губах угадывалось противодействие, но Синекаев не был сейчас расположен к серьезным спорам и принялся добродушно трунить:
— А что такое любовь? Вот я поговорю со звеньевой о… кукурузе. Она не спит ночью, думает. И я не сплю, тоже думаю… Вот это любовь! Было мне семнадцать лет, захотели меня женить. Так я подходил к девушке — меня в самом деле трясло. А со второй этого уже не было. Привык. И никаких особенных переживаний. Есть долг. Так я и буду своих детей воспитывать.
— А я желаю вашим детям, чтоб они были счастливы.
— Прожил я свою немалую жизнь и никогда с этой любовью не сталкивался, — он комически вздохнул.
— Могу вас только пожалеть, — сердито сказала Тамара.
Синекаев намеренно пропустил мимо ушей дерзость тона. Потом, когда они бродили вокруг неоконченной постройки, он вернулся к мысли о типическом:
— Один художник написал портрет известного партизана, человека некрасивого собой. Его односельчанка, старая женщина, смотрела, смотрела, а потом сказала укоризненно: «У него была такая красивая жизнь, а ты нарисовал только лицо».
Так протекал их единственный и случайный разговор по дороге в Сердоболь.
В Сердоболе же вместе с летней кипучей страдой, бок о бок с нею, шла обычная районная жизнь. Получались и отправлялись директивы, произносились на активах речи, а в День печати Павел должен был сделать в клубе доклад об истории и задачах советской прессы. Говорить об этом ему не хотелось: ведь такой доклад повторяется каждый год. Но Синекаев так удивленно взглянул на него, когда Павел было заикнулся, что надо построить по-другому, рассказать просто о героях газеты, героях жизни.
— Нет, о передовиках и без тебя скажут. Соберем совещание доярок, слет пастухов, тогда и поговорим. А ты уж не мудри, где не надо. Занимайся своим прямым делом, раз оно тебе поручено.
Собрание состоялось в положенный день, в послеобеденное время, когда на дворе стояла жара и люди, разморенные, в полумраке прохладного зала сидели дремля и, казалось, ждали, когда же смолкнет поучающий голос докладчика, отгородившегося от них частоколом цитат. А он себе все расплывался стеарином…
Павел говорил округло, спокойно, иногда посматривая поверх конспекта в зал. Вдруг он натолкнулся на взгляд Тамары откуда-то из бокового ряда, прикованный к нему с таким недоумением, что он замолчал на полуслове. Руки его опустились, и он не мог выдавить из себя ни звука. Потерянно, со стыдом несколько секунд он смотрел прямо ей в лицо.
Она первая прервала неловкую паузу; задвигалась, шевельнулась, косо глянула по сторонам — не заметил ли кто-нибудь его явного конфуза — и, успокоенная, опять вернулась взглядом к Павлу, но уже по-иному: ободряя и успокаивая. «Ну что же ты? Уходи скорее с этого места, где на тебя все смотрят. Кончай свою незадачливую речь».
Сострадательная ирония тронула уголки ее губ, она наклонила голову и вытащила носовой платок, поднося его ко рту.
Павел в самом деле послушно перелистнул страницы, прочел несколько заключительных слов, совсем не думая об их значении, настолько они уже примелькались, хотя и имели первоначально смысл большой и важный, и сошел с трибуны с ощущением того, что с ним сейчас произошло какое-то событие, нравственное потрясение, и он был весь еще полон им.