А в доме на нее напала странная оторопь. Ей казалось, что она здесь чужая. Любой из постояльцев, спавших на полу и полатях, был тут более своим, чем она, хозяйка. Такой странности на нее еще сроду не находило, она усмехнулась и почувствовала свою усмешку, как боль. В незнакомом, мучительном смятении пробиралась она среди спящих, среди нагромождения накупленных ею вещей, мимо тускло сияющего бельмом экрана телевизора к задернутому ситцевой занавеской углу, где спала Наташа. Она заметила, что скатерка, которой она накрыла телевизор, валяется на тумбочке скомканная, а на ней, будто мертвый, лежит на боку расписной глиняный конь. «Кто-то трогал телевизор. Может, сломал его? Конечно, Витькиных рук дело!..» — устало подумала она и прошла в Наташин угол.
Лунный свет, процеженный сквозь туман, лился из окошка на спящую девушку, блеклый, голубоватый, печальный. Одеяло сползло, открыв длинное, узкое тело Наташи в короткой холщовой рубашонке. Марья Васильевна подобрала с пола одеяло и хотела лечь рядом с дочерью, но что-то помешало ей. Она выпустила одеяло из рук и снова посмотрела на узкое, длинное тело дочери, на ее нежное узкое лицо со слабо трепещущими тонкими веками, в смутной надежде, что Наташа придет ей на помощь. Но дочь не откликнулась. «Лягу, и все тут!» — почти со злобой решила Марья Васильевна, и опять не смогла.
«Да что же это, господи?! А все Парамониха, все она, гадюка, виновата!» И когда Марья Васильевна говорила себе эти слова, она уже знала, что ни в чем не виновата перед ней грустная, одинокая женщина, с которой Степан в нынешнем отчуждении своем перекидывается несколькими добрыми словами. Все это был туман. Из тумана пришли никому и ничему не служившие вещи, заполнившие дом. Вынуть бы всю эту нажить из футляров, ящиков, коробок, чемоданов и сказать мужу и детям: «Берите, ваше!» Ей понятны стали слова, однажды сказанные Степаном: «Вещи должны жить, играть, радость приносить», — да поздно!.. Из тумана пришли чужие люди, занявшие свободное от вещей пространство. В тумане потерялись близкие — и муж, и дети; в последнее время до нее долетали лишь их далекие, едва слышимые голоса. Туманом порожден, в тумане творился и последний ее дикий поступок. Для чего она это сделала? Ради выгоды? Велика корысть — охапка сена! Не хотела же она из ночи в ночь обирать колхозные стога? Она даже не помышляла о том… Связать, что ли, себя со Степаном, с ускользающей от нее семьей страшным этим делом хотела она? Сказать им: вот на что я пошла ради вас! Да нет, разве достало бы у нее духу признаться в содеянном?! Все туман, туман, непроглядный, глухой туман…
Марья Васильевна прошла в кухню, опустилась на лавку у стола, склонилась на локоть и, как с ней нередко бывало после сильных или трудных переживаний, мгновенно уснула.
Проснулась она от страшного грохота, наполнившего избу, и сразу поняла, что пришли за ней. Среди вошедших она сразу признала начальника озерной охраны и председателя приречного колхоза. И еще она видела бледное, потерянное лицо Степана, жалкое от стыда и жалости лицо Наташи, потупленную Колькину голову и ничего не понимающего спросонок, ввинчивающего кулаки в глазницы Витьку. И Марья Васильевна ничего не могла сказать им. Ей оставалось одно: молча следовать за настигшими ее людьми. Покорно и обреченно шагнула она им навстречу, в их протянутые за ней руки, и все будто опрокинулось, завалилось, сгинуло, лишь звенел отчаянный Витькин крик:
— Мамку уводят!..
Марья Васильевна громко застонала и проснулась.
Медленно отливала кровь от головы, оживел занемевший висок, который она намяла о спинку скамейки. Ничего не изменилось вокруг, только с печи свешивалась беспомощная, спящая нога Степана, вернувшегося с ночного дежурства.
Марья Васильевна поднялась и бесшумно выскользнула из комнаты. Большая, грузная, размашистая, она при белом свете дня всегда рождала вокруг себя какой-то ненужный грохот. Вечно задевала попадавшиеся ей на пути предметы, что-то рушила, сдвигала, опрокидывала, мир вокруг нее всегда шумел, бренчал, скрипел, звякал, гремел. Дети еще с улицы угадывали, дома мать или нет. Вспоминая потом об этой ночи, Марья Васильевна больше всего дивилась точности и тишине своих движений. Не скрипнула половица, не пискнула на ржавых петлях дверь, не сунулся под ноги рогач или совок — неслышная самой себе, прошмыгнула она из темноты кухни в кромешную тьму сеней. Так же беззвучно проникла она и в хлев. Сена не было. Марья Васильевна пошарила вокруг себя, сунулась в один угол, и другой, села, потом легла на пол, разбросав руки по деревянному настилу. Сена не было. Она поднялась и сходила за фонарем. Желтый огонек осветил хлев. Там, где сложила она сено, были гладкие доски…
«Да что же это со мной? — прошептала она в тоске и страхе. — Может, и это мне снится?»
Она прижала фонарь к голой руке и почувствовала боль ожога. Нет, все это было в яви: в щелях пола торчали осотинки, камышовая метелочка.
Боясь поверить своей догадке, Марья Васильевна погасила фонарь и выбралась из хлева.
Дверца клетушки, где хранился мотор, тоненько пропела, то был первый звук, нарушивший безмолвие. Мотор был горячий и масленый, хотя ему давно пришло время остынуть. Она подержала на нем ладони, и тепло пошло по всему ее телу, и оно было не теплом мертвого механизма, а иным — вечным, неизменным, самым надежным в мире, теплом ее жизни.
Толкнув дверь и уже не боясь, что ее услышат, Марья Васильевна шагнула за порог.
Никогда не узнает она, как это произошло. Быть может, движимые смутной тревогой за нее, что-то угадали Наташа с Колькой и сказали отцу. Или сам Степан, всегда знавший каждое движение ее души, годы шедший с ней рядом, провидел, к чему она неизбежно придет. Но стоит ли мучиться этим? Она никогда не посмеет спросить Степана о сегодняшней ночи, это похоронено навек. Степан был на страже, он не пропустил минуты для ее спасения. Она представила себе, как, смертельно усталый после трудной, слепой, смены, прошел он в хлев и увидел похищенное сено; как болело у него все внутри, когда он тащил это сено к лодке, потом вез и укладывал его в стог, каждый миг ожидая, что его схватят, и он, в жизни не взявший чужой полушки, примет на себя стыдный и жалкий грех. Но он пронес эту ношу так же молча и преданно, как нес и любую ношу жизни.
И тут Марья Васильевна увидела, что туман, который держался всю ночь, истаял, вокруг был ясный, чистый, сквозной мир, освещенный уже не луной, а зарождающимся утром. Она глубоко, полно вздохнула, и развеялся туман, окутавший ее душу.
1960
Синегория, берег, пустынный в послеполуденный час, девчонка, возникшая из моря… Этому без малого тридцать лет!
Я искал камешки на диком пляже. Накануне штормило, волны, шипя, переползали пляж до белых стен приморского санатория. Сейчас море стихло, ушло в свои пределы, обнажив широкую, шоколадную, с синим отливом полосу песка, отделенную от берега валиком гальки. Этот песок, влажный и такой твердый, что на нем не отпечатывался след, был усеян сахарными голышами, зелено-голубыми камнями, гладкими, округлыми стекляшками, похожими на обсосанные леденцы, мертвыми крабами, гнилыми водорослями, издававшими едкий йодистый запах. Я знал, что большая волна выносит на берег ценные камешки, и терпеливо, шаг за шагом, обследовал песчаную отмель и свежий намыв гальки.
— Эй чего на моих трусиках расселся? — раздался тоненький голос.
Я поднял глаза. Надо мной стояла голая девчонка, худая, ребрастая, с тонкими руками и ногами. Длинные мокрые волосы облепили лицо, вода сверкала на ее бледном, почти не тронутом загаром теле, с пупырчатой проголубью от холода.
Девчонка нагнулась, вытащила из-под меня полосатые, желтые с синим, трусики, встряхнула и кинула на камни, а сама шлепнулась плашмя на косячок золотого песка и стала подгребать его к бокам.
— Оделась бы хоть… — проворчал я.
— Зачем? Так загорать лучше, — ответила девчонка.
— А тебе не стыдно?
— Мама говорит, у маленьких это не считается. Она не велит мне в трусиках купаться, от этого простужаются. А ей некогда со мной возиться…
Среди темных шершавых камней вдруг что-то нежно блеснуло: крошечная чистая слезка. Я вынул из-за пазухи папиросную коробку и присоединил слезку к своей коллекции.
— Ну-ка, покажи!..
Девчонка убрала за уши мокрые волосы, открыв тоненькое, в темных крапинках лицо, зеленые кошачьи глаза, вздернутый нос и огромный, до ушей, рот, и стала рассматривать камешки.
На тонком слое ваты лежали: маленький овальный прозрачно-розовый сердолик; и другой сердолик — покрупнее, но не обработанный морем и потому бесформенный, глухой к свету; несколько фернампиксов в фарфоровой узорчатой рубашке; две занятных окаменелости — одна в форме морской звезды, другая — с отпечатком крабика; небольшой «куриный бог» — каменное колечко; и гордость моей коллекции — дымчатый топаз, клочок тумана, растворенный в темном стекле.