Мой дорогой Юра!To, в чем судьба тебе отказала в жизни, кажется, теперь осуществляется. Эта книга является небольшим сборником твоих рассказов.
В тот момент, когда ты навсегда покидал меня, я обещала тебе сделать все, что в моих силах, для опубликования твоих произведений.
Эта маленькая книжечка — выражение твоей глубокой любви к твоей любимой, страждущей Родине.
Больше, чем кто-либо другой, знаю я, как ты любил ее, и что ты жил только для России. Пусть же этот небольшой сборник выявит лик того, что постоянно затемнялось и сейчас еще затемняется ложью и хулою.
Это — только начало. Я обещаю тебе, мой дорогой Юра, приложить все мои усилия для дальнейшего издания твоих произведений.
Твоя маленькая Галя
Аахен, Ноябрь 1974 г.
В доме екатерининских времен, с колоннами и мезонином, было двадцать комнат, наполненных старинной мебелью, портретами вельмож в лентах и звездах, с неизменной табакеркой, зажатой меж пальцев.
Отец, подходя, трогал позолоту дубовых рам, сокрушенно покачивал головой и говорил: “Позолотить бы”, а мать отвечала: “Зачем? Именно так они и хороши”…
— Так-то так; да ведь отстают листки, и краска покоробилась. Протопить надо и окна раскрыть!
Вслед за чем являлась прислуга с охапкой березовых дров, раскрывала голубоватые рамы и принималась топить. Я бегал кругом, подкладывал дров, выглядывал в окна, трогал рукой цветущие сиреневые ветки, вдыхал их запах, чихал и выскакивал в сад, откуда смотрел на те же портреты, казавшиеся темней и суровей.
Кругом были липы, березы, розы, а дальше река и огромный яблочный, на два десятка десятин,[2] сад, и в глубине его ходили сторожа и паслись коровы.
Синее-пресинее небо блистало сквозь темные верхи деревьев, и когда шли тучки, казалось, что сам сад и дом плывут в бездонную пропасть.
По целым дням бродил я среди деревьев, снимал с вишен сладковатый клей, наедался им, затем брел в крыжовник, посмотреть, нет ли спелых ягод.
Жизнь текла чинно. В доме никто не сердился, и мне казалось, что это из-за суровых вельмож, покой которых не полагалось нарушать. Когда, набродившись в саду, входил я в дом, вельможи неодобрительно на меня поглядывали.
Переходя из комнаты в комнату, разглядывал я вещи, изучал каждую выемку или узор, трогал рукой тот или другой канделябр и пробирался в библиотеку, заставленную шкапами[3] с книгами в тяжелых переплетах.
Там был милый запах сафьяна и диких трав, лежащих на столах и подсушиваемых ветерком, врывавшимся в окна, и солнцем, с утра до вечера кружившим по комнате.
Дальше была дверь в полузабытую гостиную, вечно запертая. Наполнена она была старыми вещами в паутине, а в глубине стоял дубовый сундук с тяжелым висячим замком.
Часто я думал: “И что это в нем спрятано? Вот бы взглянуть!” И казались тысячи невиданных вещей, одна другой ярче и богаче, лежавших друг на дружке, и, если вынуть да взглянуть, ослепительно прекрасных.
Только вот замок… Тяжелый и неуклюжий, крепко висящий, не открыть. Мама на расспросы отвечала всякий раз одно и то же: “Нельзя, детка, это — бабушкин сундук!”
Но таков закон вещей, я часто приходил на него смотреть до боли в глазах, все думая, что он и что в нем. И казался он всегда таким же, точно жизнь его не трогала, и смена дней и годов проходила мимо, а я — каждый день другой, каждый год старше, больше… А сундук — вот, все тот же.
И что за старина такая! Стоит и стоит годами, на том же месте, темный, дубовый. А я — меняюсь, и куст под окном, с каждым годом все выше.
Уже и старую яблоню срубили, потому что родить перестала; уже левое крыло дома, покосившееся и осевшее, разобрали, сложили заново; перестлали поржавевшую железную крышу, заново дом выбелили известкой; сам я стал гимназистом, потом студентом, и отец с матерью поседели, и как-то уменьшились ростом, а сундук — все такой же, чуть потемневший, тяжелый, загадочный.
И на вопросы мама отвечала: “И зачем тебе знать, что в нем? Баловство одно! Это — бабушкин сундук. Да и времени нет возиться, открывать, и ключи не знаю, где… Он ведь в два ключа. Как-нибудь по свободе,[4] а сейчас некогда!”
Так прошли годы. Матери все некогда было, то туда, то сюда бежала, хлопотала, летом думала о зиме, зимой — о лете, вечно в заботах, в помыслах о будущем, во власти вещей текущих…
И над всем царил дубовый бабушкин сундук, загадка не только детства и юности, но и целой жизни; тяжелый бабушкин сундук, полный прекрасных, невиданных вещей, живущих нечеловеческой, собственной жизнью, в которой совершенно иной смысл, спокойный, раз навсегда установленный и запечатленный, как портреты предков-вельмож, в звездах и лентах, с табакерками и надписями: “Лета … тысяча седемьсот онаго…”
Теперь и я перестал спрашивать, а решил как-нибудь открыть и посмотреть, но, решив, почувствовал, что не в силах нарушить покой вещей, что не я, но — они взяли власть надо мной, и, нарушь я ее — неизвестно, как потечет привычный круг вещей и времени, из которых, казалось, вышла сама жизнь моя… Точно бы руку на себя поднял, да остановился! Запрет годов нарушить…
Так же зрели яблоки и груши, так же, покашливая, ходил отец, а мама — торопилась: “Некогда, детка! Некогда! Потом!”
А потом вспыхнула война; потом старшего брата призвали, произвели в офицеры, наградили Орденом Святого Георгия, и, когда после очередного ранения он приехал на две недели, суровый отец встал, обнял его и до земли поклонился ему, а мать выплакала все слезы; потом жизнь оказалась столь нарушенной, порядок времени и вещей столь возмущенным, что и яблоки — как бы потеряли привычный вкус, и я — ушел за братом, топтать австрийскую окопную глину; потом взорвалась огромная, неподвижная, как бабушкин сундук, Российская Империя — и поплыла вбок, и накренилась, зачерпывая пену взбаламученного человеческого моря, где мешались вместе и остатки вельможного прошлого, и серые мужики, и геройство, и вечное недовольство, и жертвенность, и предательство, и святость, и ненависть, и любовь…
Бабушкин сундук сдвинулся с места, покосился, рухнул набок, гремя столетним замком, от которого и ключи потеряны, и из-под него потекла — сначала тонкая — струйка крови, потом ручеек, а потом речища, море черной человеческой крови, и побежали во все стороны, бросая свои сундуки, люди — с одной только мыслью, как бы избежать, как бы уцелеть, а за ними — дым, пламя… Всероссийский бабушкин сундук вспыхнул, и пламя пожрало заключенные в нем тысячи невиданных вещей, одна другой краше, веками хранимых. И кто-то обмакнул в кровь огромное полотнище, и мотнул им, а в небе написал огненными буквами: “Братоубийство, преступление… лета… тысяща девятьсот осемьнадцатого…”
Сегодня, в изгнании, вспоминаю я милое детство, белых голубей моих, стариков, погибших ни за что родных и знакомых, всех умученных и расстрелянных, грустно улыбаюсь и думаю:
— И зачем они его открыли? Зачем тронули бабушкин сундук?
А в памяти встает дальняя гостиная и дубовый, тяжелый, недвижимый сундук моего детства. Мысленно подхожу к нему, трогаю крышку, касаюсь, и… о чудо! — замок открывается сам собой, и из-под приподнятой крышки встает мой милый, вельможный, пахнущий дикими травами и яблоками — мир. Тысячи вещей, тысячи дней и событий встают, улыбаются, говорят хором:
— Здравствуй, Юра! А помнишь, ты был в атласной рубашке и бархатных штанишках? С утра бегал во дворе, и голуби тучей кружились над тобой? А помнишь Сорокопановку? Далекие пруды и тополя? Помнишь?
— Помню! Все помню, ничего не забыл и до самой смерти не забуду!
Бельгия, 1947 г.
Отцу моему, священнику Петру Миролюбову, с любовью посвящаю.
Отец наш был человеком образованным, имел, кроме диплома Учительского Института, еще фельдшерский, ветеринарный и агрономический. Последние три — среднего уровня. Однако, эти знания дали возможность ему действительно служить людям. Что бы ни случилось в селе, бежали к батюшке: он все знает, и во всем поможет. Как-то, помню, уехал я верхом, поскакал в степи, возвращаюсь, и вдруг слышу, суматоха, крик, плач в одном дворе. “Что случилось?” — спрашиваю. — “Корова помирает!” Я мигом поскакал к дому. Отец как раз был во дворе: “Папа! Папа! У Петровцев корова помирает!” Отец ответил: “Беги в кабинет, захвати мой саквояжик!” Я кубарем слетал в дом и принес чемоданчик с лекарствами и инструментами. Отец взял, и поскакал к Петровцам. Туда же побежал и я. Застал я отца наклонившимся над раздутой коровой. “Ну, Господи, помоги!” — перекрестился он, ощупал живот коровы, и вогнал туда инструмент, похожий на отвертку. Сейчас же из брюха коровы вырвались газы, зеленая, некрасивая масса, похожая на жидкий навоз, и корова как бы вдвое уменьшилась.