Некоторые так натурально изображают и так увлекаются, что начинают сами себе плевать в лицо, ругаться, бить палкой, падают иной раз совершенно обессиленные, в крови и беспамятстве, но зато потом уж им долго не приходит в голову делать другому то, что не хочешь делать себе самому.
Но, как я уже говорил, все начинается с марша саморазоблачения. Пацаны и девчата в поре половозрелости в этот день торжественно разоблачаются и в первозданном своем виде шествуют по улицам, проспектам и площадям нашего города, радуя глаз чистотой и упругостью форм; но, увы, sic transit они только один раз за всю жизнь, уже на следующий год gloria mundi осеняет новых питомцев, а недавние ее избранники принуждены исполнять обязанности иного возраста.
И вот мы все трое, в толпе сверстников, выступили маршем. Поэтесса, бледная, часто моргающая, улавливающая зрачками зверьков и птиц, передала через меня писателю очередное письмо. Оно было больным и диким, мне сделалось страшно, словно я потакаю преступлению. Там говорилось, что на берегу, на песке лежит полуженщина-полукилька с пряной посеребренностью, с блестящим привкусом во рту, металлически шуршит фольгой; серебряное тело разрезано точно посередине, и в срезе видна холодная презрительная плоть, сроднившаяся с мокрым песком, тяжело слипающимся в крупинки, вползающим в равнодушную, туго набитую рыбную вонь.
Признаться, я даже захотел все рассказать отцу или, скорее, маме, чтобы посоветоваться, как-то разобраться…
Вечером того же дня родители поэтессы и родители писателя были у нас в гостях. Все три родительские пары были очень похожи. Наши мамы с полными, круглыми икрами — они становились факелами, когда их поднимали гордо над землей длинные древки каблуков — танцевали, прижавшись щекой к морским отцовским кителям, чтобы незаметно вдыхать налет коричневого размокшего табака да толченый запах острого одеколона.
Я не стал пока привлекать родителей, но признался писателю, что знаю о содержании писем, что мне лично они кажутся дикими и преступными, что меня смущает нежелание моих друзей вступить хоть в какую-то молодежную организацию, посвятить себя хоть какой-то добровольческой деятельности.
Писатель же уже тогда понес мне свою ахинею о языке. Что в прозе главное — язык. Слова. Терминология у него тогда — в подражание, что ли, отцам — была военная. Он писал свой первый рассказ. Говорил, что отправляется за языком через линию фронта по минному полю. Язык, говорит, — пленный солдат или, лучше, офицер, пусть выдаст свои тайны.
Я ответил, что пусть, конечно, выдаст. Но сейчас дело в другом.
— В другом?! — переспрашивает он. — В другом?! — и уже, конечно, визжит: — Да знаешь ли ты, что я могу пойти за языком, а вернусь с «Рекой Потудань». Смерть. Грянет тогда по мне вечное «Пли!», бесконечное «Пли!» для хора с оркестром. Мне нужно отрезать себе веки, иначе я зажмурюсь, а зажмуриваться нельзя, надлежит смотреть правде в лицо: Андрей Платонов жалеет человека, что его ранили на войне, жалеет картошку, что с нее срезали кожу с мясом, он обоих жалеет одинаково, я так не хочу, так нельзя, а все равно он меня везде подстерегает, где хорошо — там он.
Он тогда, надо думать, подражал Платонову, я ведь, признаюсь, и в те далекие времена его не читал, уже по одним выкрикам и подпрыгиваниям я догадывался, что ничего толкового он не напишет, а мне нужно было поговорить с ним о поэтессе. Он не захотел. Я подошел к ней, она выпила вина, ела яблоко, и сочное яблоко вспенившейся мякотью легкого безумия поблескивало у нее на губах.
Я не смог заговорить сразу, а стал искать какие-то обходные пути. Заговорили почему-то о Набокове, об «Аде», я даже обрадовался, что как раз через «Аду», маленькую девочку, подступлюсь к теме. А поэтесса вдруг заморгала сильно-сильно и сказала, что ничего особенного в «Аде» нет, что «Ада» — только слой нефти на поверхности моря, только старый коврик, покрывающий неубранные глубины, а гости уже на пороге…
А он подошел, взял ее при всех за руку и сказал:
— Ты не права. «Ада» — слой светлой холеной водки, отделенной ножом от шерстяного, домашней вязки томатного сока в коктейле «Кровавая Мэри».
Наши мамы танцевали и не обращали на нас внимания. Они покупали вещи, чтобы не было войны. Во дворе сохло белье, и мы были такими худыми, что могли заменить собой любую выбитую в драке доску забора.
Вот у поэтессы и родился мальчик. Никто ничего не замечал, а потом родился мальчик. Все были страшно разочарованы. Наши мамы наперебой стали вспоминать ужасное прошлое, когда запрещены были аборты, и когда одна из них, сейчас не помню кто, сняла со стены часы с маятником, отковыряла маятник и засунула его в себя, чтобы вызвать кровотечение.
Поэтесса никому ничего не сказала и поселилась одна в деревянном доме на окраине города, предназначенном на снос. Туда не ходил никакой транспорт, только трава могла туда добраться, подорожник например, и то у него уставали и затекали ноги. А писатель принужден был тогда оставаться в центре города, поскольку он тогда как раз опубликовал свой первый рассказ и ждал отклика критики. Но никакого отклика не было. Он ждал, ждал, а потом стал кричать, что теперь доволен полностью и окончательно, потому что удача ему теперь не страшна, потому что не будет удачи.
Ну, я тоже был занят, я уже начал сотрудничать понемногу с нашей уважаемой газетой «На краю» и пошел проведать поэтессу только через год. А она была с маленьким сыном в больнице. И ее маленький сын в больнице умирал.
Она улыбалась, но улыбалась как-то странно, безумно, как на приеме у дантиста. И все время говорила. Говорила, говорила, говорила. Говорила, что хирурги никогда не скажут «рука» или «нога», а все «ножка», да «ручка». Потому что они их отрезают — ножки и ручки. И эти отрезанные ими умело ножки и ручки словно их детушки родненькие, миленькие, ненаглядненькие. Какие из них дороже, разве скажешь про своих ребятушек?! Вот эта, может быть, ручка с обкусанным ноготком? Вот эта ноженька с черными волосиками, с пяточкой лубочной, желтенькой, растрескавшейся? Все дороже одинаково…
Потом мы опять долго не виделись. Говорили, что поэтесса бросила писать стихи. Вышла замуж то ли за мебельщика, то ли за экскаваторщика.
Опять о ней ничего не было слышно, и вдруг ее имя всплыло в связи с крематорием. Мы узнали, что она устроилась туда на работу и подписала контракт.
Крематорий выстроен, как орган. Вместе с теплым воздухом сожженный прах наполняет меха музыки и взлетает на небеса, растворившись в Реквиеме. Красиво. С блестящих лысых труб перхотью осыпается пепел.
Но сначала к гробу подходит поэтесса. Она почти никогда не смотрит на покойника, просто подходит к гробу. Покойников она боится, я знаю. У нее очень характерная манера читать стихи. В молодости писатель говорил, что она приходит на чтения не одна, а как бы приводит с собой маленькие слова. Маленькие, новые, несовершеннолетние. Они держатся за ее руку. И точно, как он говорил: подойдя к гробу, она высвобождает руку от маленьких слов, они приподнимаются, сами заглядывают приставками через край. И дальше все как предсказывал писатель, даже не видя ее, но уверяя меня, что прекрасно представляет ее себе в крематории — с безударного носочка на пристукивающую пяточку ударения ямб раскачивает и подталкивает обтянутый крепом гроб. Черный креп, натянутый на гроб перчаткой, блестя, тянется к огню, ерзая переливами. Блеск выворачивается мерцаньем чешуи и рыбиной, набитой до отвала, спадает с глаз.
Тут со мной что-то начинает происходить от ее стихов, как и тогда, когда писатель начинает рассказывать о музыке; я как бы поддаюсь им обоим, подпадаю под их влияние, какой-то морок нападает на меня, и я почти догадываюсь о чем-то важном, о какой-то причине, толкающей их к их сочинениям. Любопытно, стихи поэтессы всегда казались всем странными, излишне мрачными, какими-то совершенно безнадежными, а в крематории они, хотя и оставались непонятными, оказались абсолютно уместными; ее вечные вариации на одну и ту же тему смерти как нельзя лучше подходят похоронам. На похоронах и не нужно отвлекаться от смерти. Зачем?
Когда хоронили отца писателя, когда вышел весь этот скандал с убийством и поминками, все, и я в первую очередь, обратили внимание на то, что поэтессы в этот день у гроба не было. Говорили, что он написал ей какое-то письмо и просил не приходить, потому что ему будет слишком тяжело ее видеть. Она не пришла. Не пришла и на похороны его мамы и тоже, видимо, по специальной его просьбе. И тут-то мне стало совершенно очевидно, что они хотят увидеться, что им непременно нужно о чем-то поговорить.
Все это я сообразил буквально за несколько дней до выхода книжки о наших мамах. Я дождался чьих-то нейтральных похорон, чтобы с нею объясниться. Она почти никогда не ходила на поминки, но сразу уходила в парк. Она знала здесь каждое дерево. И даже на деревья, как это ни смешно, влияли ее стихи. Весь парк стал похож на собрание ее сочинений. Все деревья словно вышли из ее стихов, в которых никто, кроме писателя, не мог толком разобраться. Она подходила сначала к молодому еловому инвалиду с седоватым налетом инея Суворовского училища на погонах, с отставленным от основного ствола тонким костылем прироста, может быть, я и мыслю примитивно, но он чем-то отдаленно напоминал отца писателя, потом шла к сосновому милому придурку, с шишками, с вороной на голове, схожей один к одному с Николаем Васильевичем Гоголем, когда тот одевался для холодного голодания в шелковое и черное и через черный ход сбегал дворами из писем матушке; а дальше ждала ее ива с раздвинутыми ногами ствола, будто она хотела присесть по малой нужде, присела, да и не может теперь выпрямиться.