Зяма чувствует, что шутка «шелковых» евреев зашла слишком далеко и что его хотят оконфузить в присутствии реб Исроэла-габая и реб Ехиэла-хазана. Сдерживая раздражение, он начинает говорить с сочинителями на свой лад.
— Что такое? — простовато спрашивает Зяма, и радостный огонек вспыхивает в его узких глазах.
Обладатели штраймлов начинают смущенно и жалостливо бормотать:
— Э… то есть… так сказать… такой богач, как говорится… должен бы… так сказать, за сочинение…
— Короче, люди добрые, — перебивает их Зяма, тоже словно чего-то устыдившись, — скажите мне, что вы имеете в виду… но только без шрифта Раши!
— А что мы можем иметь в виду? — отвечают сочинители и переглядываются между собой. — Мы полагали… Такой богатый человек… Хотя бы… алеф рубл кесеф…[78]
— О чем вы говорите? — отвечает в тон им Зяма с тем же смущенным видом. — Как же я могу бросаться чужими деньгами?
— Что значит — чужими деньгами?
— Сиротскими деньгами, — поясняет Зяма.
— Сиротскими деньгами? — изумляются сочинители.
— Сиротскими… — дядя Зяма делает несчастное лицо и обеими руками указывает на своих детей. На Ичейжеле, своего единственного сына, и на дочерей, Гнесю и Генку. — Как же иначе? Это же кровные сиротские деньги… через сто двадцать лет![79]
Реб Исроэл-габай и реб Ехиэл-хазан хихикают, а «шелковые» сочинители комментария видят, что хозяин оказался поумнее их и что теперь смеются уже не их, а его шуткам. Но гонор соавторов в хорьковых штраймлах слишком велик, чтобы они с позором удалились из дома. И они продолжают:
— Однако, — говорит старший сочинитель, — другие хозяева подавали… Ваши соседи…
— Какие другие хозяева? — с любопытством спрашивает дядя Зяма. — Какие соседи? Например?
— А вот тут недалеко, — жуликовато переглядываются сочинители. — Вот тут вот, в каменном доме. Реб Лейба, кажется…
— А! — отзывается Зяма. — Наверное, реб Лейба-горбун?[80]
— Да-да! — подхватывают сочинители. — Кажется, он самый. Кажется, что… точно он.
Дядя Зяма прикладывает ладонь к уху:
— Тихо, дайте-ка послушать. Так сколько же вам уплатил горбун? Уж он-то жертвователь. Даже любопытно…
— По четвертаку, — врут сочинители, — два серебряных четвертака. Полтинник.
— Вот как? Реб Лейба — вам, говорите? И по сколько же? По четвертаку каждому! Полтинник, говорите?
Зяма вдруг спохватывается и делает несчастное лицо:
— Я ведь вот о чем… Как вам только могло такое в голову прийти? Как вы можете равнять меня с процентщиком?.. То есть с Лейбой-горбуном. Он — хороший человек, благородный, сердце у него золотое… А я, благодарение Богу, свинья! Я — свинья, а не человек! Так о чем же вы говорите? Как вы можете меня с ним равнять?
Такого поворота сочинители не ожидали. Буркнув «Ну… Доброй ночи!», они подобрали полы шелковых жупиц[81] и пустились прочь. Даже мезузу поцеловать забыли[82].
Но и после их ухода в доме звучали хохот и насмешки. Получалось, что Зяма-скорняк только что встал на весы с сочинителями, с двумя умниками-разумниками — и перевесил обоих. Реб Исроэл-габай, который у себя в любавичском бесмедреше и сам умеет содрать и с живого и с мертвого, вынужден был признать, что наглость, с которой нынешние нищие втираются в дома, невыносима. И что только в Шклове им позволяют такое. Сколько ни дай — все мало!
Но дядя Зяма, который когда-то служил в Польше в солдатах и имел зуб на тамошних евреев, не согласился с габаем:
— Да что вы знаете?.. С польскими нищими и сравнить нельзя. Наши могли бы поучиться у польских их трюкам и выходкам!
— Неужели! — реб Ехиэл-хазан делает удивленное лицо и цокает языком.
— А вот послушайте! Стоит себе, например, посреди Млавского двора — есть в Варшаве такой двор, размером с пол-Шклова… — так вот, как-то вечером стоит посреди этого двора нищий с гноящимися глазами. Не то смеется, не то плачет. Смеется и плачет одновременно. Мимо спешат люди, а он орет что есть мочи: «Люди, хе-хе, дайте мне скорее копеечку на ужин! Я сумасшедший!» Мне показалось, что он над всеми насмехается и что его непременно наградят оплеухой. Но, представьте себе, польские евреи — еще большие благодетели, чем мы. У «сумасшедшего» дела шли совсем неплохо.
— Если так, то они еще глупее нас, — замечает реб Исроэл-габай.
— Может, и так, — соглашается дядя Зяма. — Они нас называют «крестоголовыми»… Послушайте-ка! В другой раз со мной там приключилась еще более интересная история. Дело было на еврейском постоялом дворе. Это случилось уже после моей службы, когда я, так сказать, занялся торговлей. Было двенадцать часов ночи, я уже задремал. Проснулся оттого, что кто-то стучит в дверь. Да какое там стучит! Колотит! Спрыгиваю с кровати ни жив ни мертв. Верно, пожар! Распахиваю дверь. Что? Кто? А в меня тычется… мерзкая ручонка: «Подайте милостыню! Я припадочный…» Тут уж я раскричался: «Что же это такое? Вот ведь паршивец! Посреди ночи милостыню просить вздумал! Людей будить!» И что вы думаете, его это испугало? Да ничуточки. «Не кричите так! — говорит мне этот припадочный. — Днем я тоже прошу!»
Если дядя Зяма уличит во лжи, пощады не жди. Это относится не только к упитанным «посланцам», но даже к его вдовой сестре Блюмке. Даже к единственному Зяминому сыну, Ичейжеле, у которого скоро бар мицва.
Как-то утром Зяма ненадолго вышел из дому, когда его единственный сын только приступил к молитве и едва дошел до середины Ma тойву[83]. Ичейже подумал, что отец ушел в любавичский бесмедреш и вернется нескоро. Поэтому Ичейже все сделал по-быстрому: кивок во время Шмоне эсре[84], плевок по обычаю во время Алейну лешабеах[85] — и вот он уже кричит:
— Мама, есть хочу!
Когда через несколько минут Зяма вернулся домой, он увидел, что его единственный сын сидит перед тарелкой вкуснейшего омлета, а Михля суетится вокруг и подает горячее какао.
Зяма поглядел на сына своими узкими глазами:
— Скажи-ка, ты уже помолился?
Ичейже ответил с легким недовольством:
— Помолился, — и продолжил уплетать омлет.
Тогда Зяма спросил несколько строже:
— Тебя спрашивают: ты помолился?
Ичейже ответил:
— Конечно, помолился!
— И где же ты помолился?
— Здесь!
— Когда же ты помолился?
— Только что!
— Как же это ты успел?
— Да так, чтоб я так был здоров… — поклялся сын. — Вон еще и плевок от Алейну видать!
— Добрый знак! — ответил Зяма и собрал все тарелки, которые выставила Михля. Он кивком указал единственному сыну на опустевший стол и тоже поклялся:
— Чтоб я так был здоров… как то, что здесь стоял завтрак!
Поклялся и унес весь завтрак обратно на кухню.
Дядя Зяма терпеть не может, когда за столом собираются гости. Не любит ни праздничных угощений, ни приглашенных на ужин родственников. Родственник только строит из себя приличного человека: ест, как птичка, когда на него смотрят, а когда о нем забывают, набивает себе брюхо, как русский солдат. Вот Михля принимается уговаривать такого родственника:
— Возьмите что-нибудь! Что же вы ничего не пробуете? Съешьте еще кусочек… Не стесняйтесь!
А тот в ответ отказывается:
— Нет! Спасибо! Я уже сыт! Больше не могу! Сколько ж можно?
Михля настаивает:
— Как же так?! Вы же ничего не съели, ничего… Да что это с вами?..
Родственник опускает глаза: он, конечно же, сыт. Он вообще мало ест… И так далее.
Эта сцена достает Зяму до печенок: хочет есть — пусть ест! Не хочет — оставь его в покое! Но Зяма не говорит ни слова. Однако церемонные уговоры порой длятся так долго, что Зяма ухмыляется и прищуривает глаза:
— Оставь его в покое, Михля! Кажись, сама видишь! Сколько нужно еврею? Неужто же еврею нужно много? Еврей — существо благородное, наестся, что твой мужик, и… сыт!
Это всегда остужает и слишком настойчивые уговоры Михли, и слишком настойчивые отказы гостя. Со временем все родственники и друзья запомнили, что в доме у Зямы нельзя заставлять себя упрашивать. Потому что иначе можно остаться голодным. У Зямы дома заведено так, как написано в Мегиле: Веашсийо хадос…[86] Кто хочет — пьет, кто хочет — ест. И никто никого не уговаривает.
В любавичском бесмедреше был пожилой прихожанин, вдовец, человек нервный: после смерти жены все искал себе подходящую партию, да так и не нашел. Тут уж он сам заупрямился: «Коли так, и вовсе не женюсь». Этого человека, раздражительного, подозрительного и нетерпимого ко всем и ко всему, звали Шлёма, а прозвище у него было — Пельмень. Оно напоминало о том, что у Шлёмы, как у пельменя, есть три острых угла. Первый острый угол — нос, торчащий, как типун[87]; второй — бороденка, которую Шлёмка от нетерпения все время дергает, так что она стоит дыбом; а третий — кадык. Этот кадык был вообще каким-то отдельным существом, жившим своей собственной, независимой жизнью на тощей Шлёмкиной шее. Никто не знал, почему Шлёмкин кадык движется то вверх, то вниз, то шевелится, как птенчик, то вовсе пропадает, так что даже неизвестно, куда он делся.