— Наверно, ты прав… Проиграй это место еще разок, если Фетерстонхоу не против.
— Верно, давай, Дарем. Веселая вещица.
Дарем отказался наотрез. Морис понял, каким он может быть несговорчивым. Дарем сказал:
— Часть большого произведения — это не пьеса, ее не повторяют.
Довод невразумительный, но веский.
Он проиграл ларго, далеко не веселое, затем пробило одиннадцать, и Фетерстонхоу приготовил чай. Ему и Дарему предстояло сдавать один и тот же экзамен, и разговор перешел на профессиональные темы. Морис слушал молча. Волнение его так и не улеглось. Морис понимал, что Дарем не только умен, но еще и спокоен и рассудителен: он знал, что ему следует прочесть, где у него слабые места и чем могут помочь наставники. У него не было ни слепой веры в ассистентов и лекторов, которую питал Морис, ни неуважения, которое открыто проявлял Фетерстонхоу. «Всегда можно чему-нибудь научиться у старшего, даже если тот не читал новейших немецких философов».
Они поспорили немного о Софокле, причем Дарем, припертый к стенке, заявил, что это поза «у нас, у студентов» — игнорировать этого автора, и посоветовал Фетерстонхоу перечитать «Аякса», сосредоточась на персонажах, а не на драматурге; таким образом можно больше узнать как о греческой грамматике, так и о тогдашней жизни.
Морису все это пришлось не по сердцу. Он хотел увидеть, что Дарем тоже не находит себе места. Вот Фетерстонхоу — отличный парень, умный и сильный, у него решительные суждения, он великодушен. А Дарема ничем не пронять, он отметает ошибки и одобряет лишь то, что верно. Есть ли надежда для Мориса, который состоит из одних ошибок? Морис почувствовал неодолимое раздражение, вскочил, пожелал доброй ночи и, оказавшись за порогом, тут же пожалел о своей опрометчивости. Он решил подождать, но не на лестнице — это показалось ему нелепым — а где-нибудь между ней и жилищем Дарема. Выйдя на двор, он определил последнее, даже постучался в дверь, хотя и знал, что хозяина нет, потом заглянул внутрь и при свете камина изучил картины и обстановку, после чего занял позицию на некоем подобии мостика во дворе. К сожалению, то был не настоящий мост: он лишь соединял берега небольшой канавки, которую, верно, вырыли после, дабы оправдать замысел архитектора. Стоять на нем — все равно что позировать в студии фотографа, а перила оказались слишком низкими, чтобы на них можно было опереться. И тем не менее Морис, с трубкой во рту, смотрелся довольно естественно. Теперь он надеялся лишь на то, что не будет дождя.
Окна были темны, только у Фетерстонхоу горел свет. Пробило полночь, затем четверть первого. Должно быть, он уже целый час поджидает Дарема. Малое время спустя с лестницы донесся шум, и вот на улице появилась ладная фигурка в запахнутом по шею плаще и с книгами в руках. Это была минута, которой Морис так долго ждал, однако он вдруг сорвался с места и зашагал прочь. Дарем, не заметив его, подходил к своей двери. Еще немного — и удобный случай будет упущен.
— Доброй ночи! — выкрикнул Морис, пустив петуха, что напугало их обоих.
— Кто это? Доброй ночи, Холл. Прогуливаешься перед сном?
— Как обычно. Не хочешь еще чайку?
— Чайку? Пожалуй, нет, уже слишком поздно. — Дарем помолчал и довольно-таки прохладно добавил: — Впрочем, может, немного виски?
— А у тебя есть? — вырвалось у Мориса.
— Есть, заходи. Вот здесь я и обитаю, в нижнем этаже.
— Здесь?
Дарем включил свет. Огонь в камине почти погас. Дарем предложил Морису сесть и поставил стаканы.
— Скажи, когда хватит.
— Благодарю, достаточно, достаточно.
— С содовой, или так? — зевнув, спросил Дарем.
— С содовой, — ответил Морис.
Засиживаться, однако, было невозможно: человек устал и пригласил его только из вежливости. Морис допил и вернулся к себе в комнату, где запасся табаком, и снова вышел во двор.
Теперь тут было совершенно тихо и совершенно темно. Морис прогуливался туда-сюда по священной траве, не слыша себя. Сердце его пылало, а все остальное в нем постепенно уснуло, и первым уснул мозг, самый уязвимый его орган. А следом и тело, тогда ноги понесли его наверх, чтобы избежать рассвета. Но сердце его зажглось, чтобы никогда не угаснуть. Наконец хоть что-то в нем стало настоящим.
Наутро он чувствовал себя спокойней. Во-первых, он не заметил, что вымок ночью под дождем, и простудился; во-вторых, он проспал утреннюю молитву и две первые лекции. Было невозможно привести жизнь в порядок. После ленча он переоделся в футбольную форму и, поскольку времени оставалось достаточно, растянулся на диване — вздремнуть до чая. Но есть ему совсем не хотелось. Отклонив приглашения, он отправился в город и, натолкнувшись на турецкие бани, зашел туда. Баня исцелила простуду, зато он опоздал еще на одну лекцию. Возвратясь в колледж, он понял, что не может смотреть в лицо землякам-саннингтонцам, и, хотя никто его к тому не понуждал, уклонился от общего обеда и вместо этого в одиночестве пообедал в студенческом клубе. Там он встретил Рисли, но остался при этом совершенно равнодушен. Потом наступил вечер, и Морис, к своему удивлению, обнаружил в себе необыкновенную ясность мыслей. Шестичасовой урок ему удалось выполнить за три часа. В постель он лег в обычное время; утром встал здоровый и очень счастливый. Некий инстинкт, что находился глубоко в подсознании, подсказал ему оставить в покое Дарема и мысли о Дареме хотя бы на сутки.
Они стали иногда встречаться. Дарем приглашал Мориса на ленч и получал ответные приглашения, но не сразу. Сказывалась осторожность, в общем-то, не свойственная Морису. Раньше он осторожничал только по мелочам, но на этот раз — по крупному, вовсю. Он стал бдителен, и все его действия в том осеннем триместре могли быть описаны военными терминами. Он не отваживался на рискованные поступки. Он выслеживал у Дарема слабые места, равно как и его силу. А самое главное — он изучал и развивал собственные способности.
Если бы ему довелось спросить себя: «Что все это значит?», то он ответил бы себе: «Дарем — еще один из тех мальчиков, что интересовали меня со школы», да вот не довелось ему спросить себя ни о чем подобном: просто он двигался вперед, не задумываясь, стиснув зубы. Дни один за другим погружались в бездну вместе со своими противоречиями; он знал, что все идет как надо. Все прочее не имело значения. Если он делал успехи в учении и общении, то это было лишь побочным продуктом, которому он не посвящал своей заботы. Восходить, тянуться рукой к вершине, пока чья-то рука не подхватит его — вот цель, для которой он был рожден. Он забыл об истерии первой ночи и о своем странном выздоровлении. То были без сожаления оставленные позади ступени. Теперь он даже не помышлял о нежности и душевном волнении; думая о Дареме, он оставался холоден. Дарем не испытывает к нему неприязни, Морис был в этом уверен. А большего он не желал. Не все сразу. Надеяться он тоже себе не позволял, ибо надежда отвлекает, а ему надо было так много предусмотреть.
В следующем триместре они как-то сразу сблизились.
— Холл, а я тебе чуть было не написал письмо на каникулах, — сказал Дарем с места в карьер.
— Что ж не написал?
— Ужасная тягомотина вышла. Знаешь, мне было очень худо.
Голос звучал не слишком серьезно, поэтому Морис спросил:
— А что стряслось? Не сумел переварить рождественский пудинг?
Вскоре выяснилось, что пудинг — фигура аллегорическая; на самом деле разразился крупный семейный скандал.
— Не знаю, что ты скажешь… Вот бы услышать твое мнение, если, конечно, это тебя не утомит.
— Ничуть, — сказал Морис.
— Мы повздорили на религиозной почве.
В этот момент вошел Чепмен.
— Извини, мы заняты, — сказал ему Морис.
Чепмен удалился.
— Зачем ты это сделал? — накинулся на Мориса Дарем. — Я мог бы и подождать со своей чепухой, — сказал он и продолжал более серьезно: — Холл, я не хочу забивать тебе голову своими верованиями, или, скорее, отсутствием оных, но, чтобы прояснить ситуацию, должен тебе сказать, что я не верую в Бога. Я не христианин.
Морис считал безбожие дурным тоном. В прошлом триместре на диспуте в колледже он заявил, что каждый обязан сделать одолжение и держать при себе свои сомнения, ежели таковые имеются. Сейчас он ограничился тем, что сказал Дарему: мол, это тема непростая и обширная.
— Знаю, да я не о том. Оставим это. — Дарем помолчал немного, глядя в камин. — Вопрос в том, как к этому относится моя мать. Я говорил с ней полгода назад, летом. Она не обратила внимания, просто глупо отшутилась, на это она мастер, и только-то. Все как-то улеглось. Я был ей благодарен, ведь это у меня на уме уже несколько лет. Я не верую с тех пор, как еще ребенком понял, что меня привлекает нечто другое, а когда я познакомился с Рисли и его друзьями — появилась необходимость высказаться. Ты же знаешь, какое внимание они уделяют этому — едва ли не главное. Ну, я и высказался. А она мне: «Вот доживешь до моих лет, тогда поумнеешь». Безобиднейшее замечание из всех мыслимых, ну, я и ушел обрадованный. А теперь опять все закрутилось.