“А меня вот Бог дважды сподобил быть свидетельницей настоящего чуда,
– вдруг громко сказала Галя: видимо, она говорила о чем-то с отцом
Кириллом и в какой-то момент захотела, чтобы продолжение разговора услышали все. – И оба раза чудо явлено было через нашего с Федей друга, которого мы очень любили и который здесь у нас постоянно бывал, через молодого священника, – ему тогда двадцать пять лет было, – через отца Петра, сына Инны Александровны”, – и Галя указала на сидевшую по левую руку от нее печальную учительницу литературы, и та согласно кивнула головой: видимо, знала, о чем пойдет речь.
“На Благовещенье… В Казанской было водосвятие… – Голос у Гали сделался светлым, неожиданно звонким. – Женщины принесли свои банки с водой. Простые банки – и поллитровые, и литровые. Всего на столе было восемнадцать банок, почему-то я запомнила. Отец Петр служил молебен и стал опускать крест в воду. Опустит с молитвой, поднимет и в следующую опустит. И вижу – чудо! – в каждой банке крест остается сиять. Вот прямо отчетливо видно: в каждой-каждой серебряный крест, и не малый, в воде так колеблется. И у всех женщин такая радость на лицах. И только в одной баночке, у молодой Фимы Криворучки, – у нее еще ребеночек за год до того умер от дифтерита, поздно врачи хватились, – только у нее ничего нет. И она это видит и прямо так со слезами к отцу Петру: “Батюшка, а у меня-то почему нет?” А он так посмотрел на нее и говорит: “Как это – нет?” И смотрим, действительно, и у нее крестик сияет. И тут она так вот уцепилась за его рукав и говорит: “Батюшка, как вы это делаете?” А он освободился от нее, отстранился, словно ему больно сделали. “Я, – говорит, – ничего не знаю. Я только служил”. И ушел”.
Все молчали. Митнику хотелось спросить, долго ли видны были крестики и точно ли все их видели, но он решил, что теперь неуместно, – и тоже промолчал. Ну, чудо – и чудо. Должно же быть у Гали и у тех женщин что-то светлое в жизни.
“А в другой раз… у нас икона стала мироточить… К вечеру как-то, -
Федя что ли в Прыже был, – приходит вот Сережа (она указала на юродивого, молча евшего и пившего все два часа) и говорит: “Вас отец
Петр зовет, он в Казанской”. Я быстро собралась, прихожу, а отец
Петр стоит на коленях пред аналоем, и по лицу у него слезы текут, и, видимо, давно он тут: на полу перед ним все влажно от слез. И молча указывает мне на аналой, на икону Николая Чудотворца. А у иконы справа, ближе к нижнему углу, пятнышко чуть вспучилось, и от него тоненькая струйка миро. Этой иконе-то, наверное, лет триста, совсем темная. Федя ее у кого-то на чердаке нашел, и она до открытия монастыря в музее была – сухая-сухая… Отец Петр тяжело так поднялся с колен и говорит: “Пойдемте в Никольский храм, акафист Чудотворцу прочитаем”. А Никольский храм – огромный, главный храм в монастыре,
– снаружи-то Федя его восстановил, а внутри – не успел, и там до сих пор ничего нет, кроме птичьего помета. И вот мы заходим туда, а на улице уже сумерки, и в храме темно, акафист-то читать – ничего не видно… И вдруг из-под купола, через верхнее окно – яркий-яркий свет.
Птицы там наверху всполошились: они уж спать устроились, а тут светло сделалось, и свет – не электрический, а какой-то особенный, ярче электрического. И все нам видно прекрасно, и мы так замечательно прочитали акафист… И тут еще люди подошли: видимо,
Сережа позвал… Так вот все это было”.
Митника больше всего удивило, что Пробродин, зная, конечно, об этих чудесах (или о “чудесах” в кавычках – как угодно), никогда, ни разу, ни единым словом Митнику о них не обмолвился. Может, будучи человеком ироничным, не считал чудеса достойной темой для разговора?
Или была у него еще какая-то другая жизнь, и Митника он туда пускать не хотел?
“А где же отец Петр? Почему его-то нет с нами?” – спросил Митник, обращаясь к печальной учительнице. “А он с нами, – сказала она спокойно. – Сегодня ровно год, как он умер, и теперь он, конечно, с нами”. “Простите, ради Бога”, – растерялся Митник. “О таких людях не скажешь: умер, – промолвил игумен, – просто от нас его призвали туда. Господь рассудил, что Ему он нужнее, чем нам”. “Как и дядя
Федя?”, – спросил кто-то из племянниц, но игумен на это не ответил.
Он встал уходить. И Галя поднялась. И все встали. “Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему, новопреставленному Федору, и сотвори ему вечную память”, – пропел игумен, и все подхватили: “Вечная память… Вечная память… Вечная память…”
“Что же это такое – вечная память? И зачем она?” – думал Митник, но пел и крестился вместе со всеми.
Он проснулся в какой-то тревоге и долго не мог понять, что именно его тревожит. Посмотрел на часы: без десяти четыре. Все вроде в порядке. Он лежит в пробродинском кабинете на диване (Жорик здесь спать отказался) – раздетый, на чистом, пахнущем свежестью белье, выданном Галей, укрывшись не только легким одеялом, но сверху еще и полушубком. Вчера он все-таки решил, что до утра никуда не поедет – и правильно: вечер получился какой-то по-семейному спокойный…
Гости из Костромы и из Прыжа все разъехались вскоре после застолья.
Директор типографии, уже на крыльце, прощаясь с Митником и, в знак особого расположения, придержав его руку в своей, мягкой и теплой, спросил, не будет ли он против, если они в Прыже издадут книгу этнографических очерков Федора Филимоновича: вдова сказала, что по завещанию именно депутат Митник должен распорядиться этими рукописями. Митник, осторожно высвободив руку, сказал, что про завещание впервые слышит, но против публикации, конечно, не возражает. “Только знаете, – сказал он, несколько замявшись, – очерки эти… они несколько в ином ключе, чем все, что написано
Пробродиным… Как бы это сказать… язык там несколько тяжеловат…” “Да что вы! – директор даже руками всплеснул. – Мы в типографии читали эти очерки вслух – как поэзию. Во время обеденного перерыва собирались у меня в кабинете – и читали. Теперь таким прекрасным русским языком уже почти никто не пишет. Это как старинную русскую песню слушать – протяжную, раздольную… Только торопиться не надо. Да и по содержанию… Понимаете, это же не вообще абстрактная этнография.
Это наша местная история: там про молодость наших родителей, про дядей и тетей. Хоть имена и не названы, но мы и людей узнаём, и дома, и улицы… Это хоть и “малая родина”, но Отечество. С большой буквы”…
Сам Митник в конце концов решил, что поедет все-таки утром: часам к семи вечера он понял, что выпил, пожалуй, чуть больше, чем следует, и если северопрыжские гаишники его остановят (а среди них, конечно, есть люди Бортко), уж они-то на “враге России” оттянутся по полной программе.
В просторном доме кроме него остались только Лерка, Жорик и Инна
Александровна, мать если и не святого, то уж точно Богом отмеченного отца Петра. Ну, и Галя, конечно, которая к вечеру снова сникла, постоянно принималась плакать, и вообще непонятно было, как она еще держится на ногах…
– Ты, небось, приехала за этнографическими очерками, а их теперь директор типографии хочет публиковать, – сказал Митник. Проводив гостей, они с Леркой вдвоем остались сидеть на крыльце. Стемнело, но вечер был на удивление теплый: казалось, зимы в этом году не будет.
На соседнем столбе горела неяркая лампочка. В зарослях на противоположном берегу совсем по-летнему прокричала ночная птица.
– Дай Бог директору удачи, – спокойно сказала Лера. – Я приехала только, чтобы повидаться с вами со всеми. И попрощаться.
– В каком смысле – попрощаться? – не понял он.
– Я вышла замуж, – сказала она.
Он удивился:
– Это мы все знаем.
– Нет, – она покачала головой, – я недавно вышла замуж. За иностранца. Он швед, но канадский гражданин… Всё, я уезжаю – и уже никогда сюда не вернусь.
– Никогда не говори “никогда”, – засмеялся он.
– Ты не понимаешь… Вы не понимаете, – поправилась она: все-таки она никогда не обращалась к нему на “ты”. Разве только тогда, в заснеженном саду, когда они взасос, взахлеб целовались и он беззастенчиво шарил у нее под одеждами, – да и то вряд ли.
– А если на “ты”? – сказал он, всё более очаровываясь ее зрелой женственностью и красотой. – Ты ведь мне не чужая.
– Как хотите… Это все равно… Ты ничего не понимаешь, вы ничего не понимаете, – она говорила медленно и спокойно и смотрела при этом не на Митника, а куда-то вниз, на носки собственных туфель. – Вы все одинаковые, и дядя Федя, и вы, или ты, – как угодно. Вы все здешние.
А я стала чужая. Понимаете? Я… ненавижу… эту страну… Не-на-ви-жу.
И тут же, повернувшись лицом к Митнику, без малейшей паузы заговорила быстро и отчаянно:
– Если бы вы… Если бы ты знал, что мы все – отец, мать, я – пережили с этим гнилым домишкой. Нас перестали за людей считать. Нас чуть вообще не похоронили. Когда я из Питера приехала, меня в Прыже поймали на улице, запихнули в машину и сказали, что изнасилуют впятером и убьют, если продадим дом узбекам. Никакие они не националисты. Понимаешь? Просто бандиты. Хотели держать в своих руках ресторанное дело на трассе… Уже потом, когда дом продали, они нашли отца в Питере и в подъезде избили до полусмерти… А тут еще наш великий, наш любимый дядя Федя со своими принципами… Я тогда ушла от мужа, развелась, и нам просто жить было негде. Понимаешь, без этих жалких денег мы даже на окраине, даже в Колпине комнату не могли купить… Нет, отец до сих пор не может ему простить. Вот и на сорок дней не поехал, хотя тетя Галя и меня, и его звала – она-то женским сердцем все понимает…