Подготовка к бою занимала дня три, и всякий день Мише после клизмы ставили градусник. Температура держалась около тридцати восьми, и Миша по-воровски ее сбивал. Наверное, это было мальчишеством, но в тот день тоски, которой он так мужественно и так долго здесь сопротивлялся, он понял, что больше всего на свете он хочет домой. Больше даже, чем поправиться, если вообще применимо это слово к его ситуации – впрочем, этимологически это было верно. Он вспоминал как-то слышанную в курилке горькую остроту: «Да что там до пенсии, здесь до смерти дожить бы…» И, засыпая, думал о том, а где, собственно, его дом? Квартира родителей, которая теперь была пуста; их с Верочкой квартира, в которой, по сути дела, он никогда не был хозяином; дедова дача с уличными удобствами, плохо приспособленная для жилья? Или все-таки Остров с розами и готическим собором, где на домиках висят веночки – отпугивать нечисть? Или у Ледяной Женщины, Снежной Девы, которая обитает где-то там, на севере, за метелью, в ледяном дворце?..
Когда за ним пришли, то первым делом скомандовали обмотать ноги эластичным бинтом – чтобы не натирали доспехи, решил Миша, – потом сделали какой-то укол, отчего Мишу сразу окутал сладкий дурман, а там велели раздеться догола. Конечно же, это тоже было непременной частью обряда. Каталку подали прямо к дверям палаты, и голый Миша, не стыдясь своей наготы, взгромоздился на нее, его закрыли простыней, только горбатый нос смотрел вверх, и покатили через все отделение. И он чувствовал на себе взгляды его товарищей по несчастью: и жалостливые, и любопытные, ведь они не могли определить с первого взгляда, живое или мертвое, беспомощное и нагое, везут тело. Но он помахал всем рукой, мол, жив еще, мало того – он отправлялся на сражение, но кто знает – не станет ли оно для него последним… Это было последнее его воспоминание, если не считать вида низких раскаленных ламп над самым лицом, потому что в операционной ему сразу же дали наркоз.
Он очнулся на неудобной, очень высокой кровати, и рядом с ним сидела очень ласковая молодая женщина, которая весьма обрадовалась его пробуждению. Было холодно. Палата реанимации была уж совсем больничная, строгая, никакого киселя на подоконнике. «Всего-то три часа, – сказала женщина и радостно улыбнулась, будто с чем-то Мишу поздравляла. Миша подумал, что не знает: три часа ночи или три часа дня. – Обычно дольше оперируют, – продолжала женщина, – вот был у нас больной – восемь часов длилось, такой тяжелый…» Но Миша уже не слышал ее, потому что опять заснул.
Он не представлял себе, какой сегодня день недели. И сколько времени прошло после операции. Он правой рукой нащупал под простыней свежий шов, который начинался почти от груди и шел вниз, налево, кончаясь под животом. Шов на ощупь был очень мягким и едва уловимо ныл. Он подумал, где же Верочка? Но спросить было не у кого. Но зато понял, что его разбудило. В этой, новой палате, рядом с ним, через узкий проход, лежал так же, как и он, укутанный простыней человек и кричал петухом.
Миша не без страха пригляделся, рассмотрел в сумраке лишь синее небритое лицо. Потом сосед начал блевать, прямо на себя. Вошла медсестра, но не та, ласковая, другая, и легко укатила кровать соседа. А Мише бросила: «Температуру мерить…» Но градусника не дала.
Температура у Миши оказалась под тридцать девять. «Сколько я здесь пробуду?» – спрашивал он у разных сестер, которые дежурили по очереди, сутками. Отчего-то ему захотелось в его палату, к своим. Поболтать, что ли, с Кирпичниковым. «Доктор скажет», – отвечали Мише…
Однажды к нему пустили Верочку – подпустили, сказать точнее. Ей, укутанной в большой, не по ее малому росту, белый халат, разрешили постоять на пороге: добрые люди подсказали ей дать дежурной сестре сто рублей. Потому что в реанимационное отделение, разумеется, родственников не пускали – те держали вахту в коридоре. «Все хорошо, очень», – сказал Миша.
– У тебя высокая температура, – сказала Верочка сдавленным от тревоги, не своим голосом.
– Это после операции… И потом… потом… знаешь, когда здесь у нас снимали кино…
Верочка не смогла сдержаться и зарыдала. Ее увели. «Наверное, решила, что я тронулся разумом, – понял Миша. – Но точно ли было кино или это мне снилось?»
Температура упорно держалась и не желала падать. Но не это пугало Мишу. Дело в том, что теперь, едва он прикрывал глаза, ему принимался слышаться бой часов.
В первый раз ему показалось, что это бьют городские часы на площади ратуши. Конечно, он же на Острове. И здесь есть городские часы… Но, вслушавшись, он узнал скрипучий голос напольных часов из родительской квартиры, которые сам же и завел. Они били глухо, ржаво, и было не сосчитать – сколько…
Но хуже всего было то, что после операции у Миши Мозеля что-то сделалось с памятью. То есть память работала, но как бы наизнанку. И вспоминалось, вырвавшись из-под спуда, отчего-то только то, что Миша давным-давно забыл, а то, что всегда хорошо помнил, стало смутно. «Это после наркоза», – объяснял себе Миша.
Скажем, ему вдруг вспомнилось, что его мать, когда отец привел ее под дедов кров, пугалась боя этих самых часов – до икоты, – это рассказывала бабушка. Она умоляла отца остановить их, потому что они будили ее среди ночи, а потом она уж никак не могла заснуть… Как этот конфликт разрешился, Миша не помнил, да и едва ли знал, ведь его тогда еще не было на свете. Но понимал, что матери просто-напросто было страшно в этом богатом доме, где наверняка брак сына заглазно считали мезальянсом.
Вспоминалось и еще кое-что стыдное из семейного. Например, как мать любила рассказывать о Мише при нем же, как будто его здесь не было, гостям такие вещи, что Миша и стыдился, и не на шутку обижался. Она могла сказать почти постороннему человеку: «Миша наш вообще-то ничего не умеет, разве что неплохо водил машину, но сейчас и не водит…» И это о нем, о кандидате наук, о человеке, в голове которого умещалась энциклопедия.
Лежа в реанимации, он наконец понял, что мать всегда в нем, нежеланном ребенке, видела как бы не совсем человека, не мышонка, не лягушку, особенно по сравнению с блестящим красавцем мужем. Ведь Миша был бастард. В том смысле бастард, что отец женился на его матери, когда Мише был уже год. И сделал это под давлением деда. Этого, скорее всего, мать и не могла Мише простить.
К тому же ему принялись сниться малоприятные странные сны. Скажем, однажды приснилось, что его вызвали куда-то и показали пожелтевшую газету. Его спрашивали: «Вы там были, вы были там?» Миша смутно видел во сне собственную сутулую длинную фигуру со стороны: «Нет, нет, я там не был, это ошибка…» Но допрашивающий лишь рассмеялся; тут же сидела, по всей видимости, секретарша и тоже смеялась: вы нам оттуда сувениры привезите, как все везут, мочалку, картошку и сирень… Миша проснулся в поту, повторяя в смятении мочалка, картошка, сирень…
И все пытался понять, откуда эта чушь. И, кажется, вспомнил. Давным-давно, еще в аспирантуре, его вызвали в факультетский отдел кадров. Кадровик, человек мрачный и грубый, на этот раз держался предупредительно и представил Мишу розовощекому молодому человеку, не старше самого Миши, очень похожему на кадрового комсомольца при галстуке, не идущем к рубахе. И оставил их наедине. И тот быстро перешел от слов к делу: «Нам нужна ваша помощь… мы в долгу не останемся… что вы скажете о таком-то… о чем говорят на факультете…» Миша испытывал всю гамму самых паскудных чувств: от страха до гадливости, от стыда до возмущения. И сказал только, что на факультете почти не бывает, работает дома и в библиотеке.
– А о чем говорят в библиотеке?
– Там нельзя разговаривать…
– А в столовой, в курилке?
– Я не курю, – солгал Миша и покраснел. Как раз закурить-то ему и хотелось сейчас больше всего – от стыда за собственную трусость.
– Что ж, подумайте, надеемся, вы нам поможете. Хотя бы из уважения к памяти вашего деда… Мы еще встретимся.
Особенно паскудной казалась эта их манера всегда говорить о себе во множественном числе… Но больше Мишу никогда никуда не вызывали.
Дед Миши Мозеля был генералом НКВД. Если нечаянно кто-то напоминал о его работе, дед дежурно суровел и чеканил: мы, рыцари революции…А ведь был действительно потомком рыцарей, бароном… Не то чтобы Миша стыдился этого факта, просто он этот факт тоже давно забыл. А деда он любил и, кажется, втайне от самого себя дедом очень гордился… Но было кое-что, о чем все-таки Миша помнил и чего стыдился, поскольку это чуть не всякий день попадалось ему на глаза. Инвентарные номера на старых и ценных книгах в дедовой библиотеке были, конечно, никак не букинистического происхождения: какой же букинист станет портить книги. Это были номера описей конфискаций, и приобретал книги дед в специальном магазине Лубянки по бросовым ценам. Оттого на них и стояли самые разные экслибрисы… И Мише оставалось воображать, в какой усадьбе или в каком барском доме некогда стояли эти тома. И чьи руки держали их, чьи пальцы любовно листали… Даже тяжелая зеленая лампа на бронзовой витой ноге в кабинете деда имела инвентарный номер на пятке: что ж, как любили говорить, объясняясь, люди того поколения, такое было время… Только было то время отчего-то не линейно, и для разных людей текло как бы в разные стороны.