По дороге домой, в метро Верочка спросила: «Ну и как тебе?»
– Мне кажется, они держатся…
– Разве ты не видишь, – сказала Верочка, – что он погибает.
И Миша, подумав, согласился с ней. Хотя было странно, что надорвался именно отец, не мать. Впрочем, думал сейчас Миша, если бы родители были живы, то места себе не находил бы тоже именно его отец. А мать, пожалуй, крутила бы для Мишуты в больницу котлеты с помощью электрической мясорубки, слушая при этом «Балеро» Равеля.
Однажды Миша вспомнил о существовании одной древней скандинавской легенды. Но, при всей своей феноменальной памяти, никак не мог припомнить в точности деталей. Речь шла о том, что раз в год, где-то на святки, как сказали бы православные, ночью из метели возникает женщина, и всё вокруг ее фигуры озаряется ярким огнем. Но ни как зовут этого персонажа народных, безусловно, поверий, ни как должна выглядеть эта фигура, Миша вспомнить не мог. Он целый день мучился, перелистывал по памяти и Фрэзера, и Проппа, но ничего не выходило: он не мог вспомнить имя этой особы, то ли Снежная Женщина, то ли Ледяная Дева… Конечно, отзвук этой легенды звучит у Андерсена, но датский сказочник был литератор и беллетрист, а фольклор знал дурно. Одно верно: эта таинственная персона имела силу очаровывать заблудившихся в буране путников, приманивая свечением в темноте. А потом забирала с собою – пожалуй, что навсегда.
В больнице и коридоры, и холлы, и палаты были увешаны самодельными, из церковных ларьков, наклеенными на деревяшки отпечатанными цветными картонными иконками и выписанными от руки текстами молитв. А в холле, она же гостиная, она же столовая, был устроен своего рода киот с живыми цветами. Старушки, каковых в отделении было немало, подчас перед ним молились, шепча слова одними сухими губами.
В их палате тоже была иконка и текст под ней. Это был девяностый псалом. Миша не поленился и проверил: нет, тексты в разных палатах были разные, а в холле так и просто «Отче наш». Какое же послание содержалось в их псалме, адресованное обитателям палаты № 1? И Миша прочел:
…Ты возвращаешь человека в тление
и говоришь: «Возвратитесь, сыны
человеческие!»
ибо пред очами Твоими тысяча лет,
как день вчерашний, когда он прошел,
и как стража в ночи…
Ты как наводнение уносишь их; они – как сон,
как трава, которая утром вырастает,
утром цветет и зеленеет,
вечером подсекается и засыхает…
Все дни наши прошли во гневе Твоем;
мы теряем лета наши, как звук.
Дней наших семьдесят лет,
А при большой крепости – восемьдесят лет;
и самая лучшая пора их – труд и болезнь,
ибо проходят быстро, и мы летим…
Последнее было странно. Но ведь действительно летим. Летим, не зная куда.
На третий день, как увезли Кирпичникова, утром пришла сестра и перестелила его постель. И Миша, и Павел молча следили за ее движениями, ни о чем не спрашивая. За эти дни несколько раз звонил его телефон. И говорил громко, в палате было слышно, мол, абонент временно недоступен. Вот именно – временно.
– Да жив он, жив, – сказала сестра сварливо, но не без добродушия, – сейчас подадут.
Подавать на местном сленге означало: отвезти на каталке. Скажем, в коридоре подчас можно было услышать крик: «Нюрку к телефону».
– Да нет ее, она на подаче…
То есть повезла больного в операционную…
И Кирпичникова действительно вскоре подали. Его перенесли с каталки на свежую постель, и он страдальчески, через боль, улыбнулся, даже чуть махнул – чуть двинул скорее – Мише рукой. Хоть и был, конечно, бледен и слаб, совсем слаб. Он успел сказать еле слышно «ничего не помню» и тут же заснул. И по нему было незаметно, что он жив: во сне он дышал совершенно беззвучно и лежал на спине, не шевелясь. И Миша подумал, что дворяне все же лучше переносят боль и страдание, чем мещане, скажем.
Диковинное развлечение однажды выпало и больным, и персоналу: у входа в больницу, перед самым подъездом, снималось кино. В тот день впервые в этом году посыпал с неба мелкий редкий снег, и на улице стало особенно сумрачно. Наверное, поэтому в кустах был размещен гигантский слепящий софит и стоял белый экран, рассеивающий его свет.
Эпизод снимался такой. По команде «пошел!», которую подавал молодой человек в короткой дубленке через мегафон, сбоку, из-за угла, выезжала машина «Скорой помощи»; тогда режиссер кричал «мотор», и «Скорая» въезжала в кадр. Останавливалась у больничного крыльца, из нее вытаскивали тело на носилках, и два санитара бегом, вприпрыжку, уносили носилки из кадра, надо полагать, в приемный покой. Оживлялся эпизод тем, что следом за носилками бежал врач, но спохватывался, возвращался к машине, брал с сиденья папку и бежал обратно… Едва носилки оказывались за кадром, как тело поднималось, актеру подносили зажженную сигарету, но тут раздавался крик «Делаем повторчик!» – и тело, попыхивающее дымком, несли обратно, потому что оно было без пальто, но прикрыто простыней. И отъезжала на стартовую позицию по проложенным на асфальту рельсам операторская тележка с согбенной к камере фигурой оператора, над которым ассистент держал раскрытый зонт. Потом ассистентка хлопала хлопушкой, дубль второй, и все начиналось сначала.
Трудолюбивые кинематографисты снимали этот эпизод целый день: Миша насчитал восемь попыток. Не говоря уж об идиотской забывчивости врача, был в этом эпизоде какой-то завораживающий цинизм, в этом заносе и выносе тела тяжело, верно, больного человека, раз его привезли ногами вперед. Но пуще другого Мишу поражало, что кинематографисты не нашли ничего лучше, как снимать свою чушь непосредственно у реальной больницы, в которой страдают и умирают реальные больные, а не игрушечные. В конце концов, это можно было снимать у любого казенного крыльца – повесь только вывеску… Миша, как и многие в отделении, неизвестно зачем проторчал все это время у окна, из которого дуло, будто кто-то поручил ему сосчитать количество дублей, и простудился-таки основательно.
Следующее утро он начал с соплей и с аспирина. И – впервые за все это время – с приступа больничной тоски. Как будто это дурацкое вчерашнее развлечение не только не развеяло постоянного здесь привкуса неволи и заточения. Когда говорят лишь о болезнях и о былых воспоминаниях, причем даже относительно молодые люди жили здесь прошлым. За этим – интуиция конца, интонация прощания, неявная, быть может, самим ораторам… И вот что важно – никто здесь не строил планов, не говорил о том, куда он поедет отдыхать; здесь в мужских палатах не говорили о женщинах; лишь бесконечно приставали к докторам: те, кто еще не прооперирован, – можно ли уйти домой на воскресенье и когда же, наконец, операция; а те, кто прооперирован, – когда выпишут… И надо же было такому случиться, что именно в этот день, когда Миша совсем захандрил, вплоть до желания сбежать, которое рано или поздно настигало здесь каждого, кто томился в ожидании участи, после завтрака в палату вошел хирург Илья Яковлевич, вывел Мишу в коридор и, положив руку на плечо и неестественно весело блестя из-за очков очами, вопросил: «Ну, что, к бою готов?»
И тут на Мишу, сменив тоску, накатило веселое возбуждение. «К бою готов?» – сказал врач. И Мише пришло в голову, что само это бритье живота перед операцией – ритуально, как рыцарская инициация, как обряд посвящения перед сражением, как удар меча по плечу, плоской стороной. И теперь он сможет называть свой меч по имени, например, Бальмунг. Да не только меч, но и прочие части вооружения и туалета.
Сестра отвела Мишу в процедурную, и Миша распаковал принесенный Верочкой набор: крем и пластмассовый скребок. Брить предстояло грудь и живот – как будто перед тем, как надеть кольчугу, – и Мише нравилась эта игра, когда спутанная в пене шерсть стала слезать клоками и исчезать в раковине… Впрочем, волос на его теле было немного.
Когда он закончил, сестра приняла работу и даже похвалила. «А теперь сделаем клизмочку…» И когда внутренние полости Миши наполнились холодной водой и терпеть стало невмочь, велела вставать с сырой липнущей клеенки, на которой он лежал голым бритым животом. «Если кто будет занимать очко, столкни, скажи – из процедурной…» Это уж и вовсе напоминало боевые действия. К Мишиному везению, оба очка были на сей раз свободны.
Подготовка к бою занимала дня три, и всякий день Мише после клизмы ставили градусник. Температура держалась около тридцати восьми, и Миша по-воровски ее сбивал. Наверное, это было мальчишеством, но в тот день тоски, которой он так мужественно и так долго здесь сопротивлялся, он понял, что больше всего на свете он хочет домой. Больше даже, чем поправиться, если вообще применимо это слово к его ситуации – впрочем, этимологически это было верно. Он вспоминал как-то слышанную в курилке горькую остроту: «Да что там до пенсии, здесь до смерти дожить бы…» И, засыпая, думал о том, а где, собственно, его дом? Квартира родителей, которая теперь была пуста; их с Верочкой квартира, в которой, по сути дела, он никогда не был хозяином; дедова дача с уличными удобствами, плохо приспособленная для жилья? Или все-таки Остров с розами и готическим собором, где на домиках висят веночки – отпугивать нечисть? Или у Ледяной Женщины, Снежной Девы, которая обитает где-то там, на севере, за метелью, в ледяном дворце?..