— Что скажешь, Юра?
Он не поднял глаз и ничего не сказал.
— Я тебя спрашиваю, Буров.
— А я бы ее ни на кого не поменял.
— Кого?
— Бабку.
— Это прекрасно, — очень искренне выдохнул старик, — Это очень распрекрасно. Но любовь к человеку — одно, а любовь к его делу — другое. Разве не так?
— Нет, — ответил Юрка тихо, опустив голову. — Не может плохой человек делать хорошие дела, а хороший — плохие. — И добавил, впервые глянув прямо: — Так я думаю.
— Ты прав, конечно… — закивал старик. Голос прозвучал так, будто за этой фразой должна была следовать другая — через «но»: «Ты прав, но…» Однако не последовала. Он опять задумался и потом стукнул ладонями о стол. — Да. Прав. — И, опираясь на эти ладони, поднялся. Прошел три шажка до двери — и обратно (кабинетик крохотный, и пошагать-то негде).
Потом опять сказал, будто сам себе:
— Но ведь бывает и косвенная вина.
Он опять думал что-то свое и как бы нехотя вернулся к разговору:
— Ведь вот, к примеру, бабушка: к ней идут, как к доктору. А она не все же знает. Верно?
— И доктор не все, — совсем уже шепотом отозвался Юрка. — Но она очень хочет доброго. И делает. Вчера пришел к ней один — из-под самого Архангельска приехал, — у него вся кожа заволдырилась. Чешется весь. Денег, говорит, на мази перевел, — можно дом-пятистенок построить.
— Ну?
— А ушел — уже полегчало. Сегодня опять придет.
— И ты веришь в это?
— Во что?
— Что полегчало?
— Так видно же. И он сам сказал: «Легше».
— А что видно?
— Кожа побелела. Бабка часа два вокруг него колготилась. Она ведь не один причет — у нее и травы, и примочки травяные.
Пал Палыч согласно покивал головой.
— Ну вот что, пареньки. Давайте договоримся так: ты, Виталий, в случае чего обращаешься все же к врачу. А ты, Юра, все это, что ты рассказал, держишь при себе. И прошу, убедительно прошу — школьников моей школы ни во что такое не вовлекать. Ясно? А то мне вот приходят… сообщают… И я обязан…
— Да, — кивнул Юрка. — А кто?
— Ну, зачем же? Такого человека, конечно, стоило бы хорошенько выпороть. Но не по моей же инициативе, верно?
И он проводил ребят до дверей.
Всю дорогу до своего класса Юрка недоумевал: кто и зачем?
А Виталий не смог высказать своего предположения (нет — уверенности), потому что получалось, будто он боится, как бы Юрка не подумал, что это он, и из-за этого хочет замарать Юркиного дружка.
— Плюнь, — говорит он. — Ну, трепанул кто-то, кто видел.
— И чего лезут, чего в душу лезут? — разводил руками Юрка. — Ну ладно. Им всем до бабки — огогошеньки, как далеко! И Пал Палычу тоже, не думай. Ишь ты — «косвенно». Не хочешь — не делай, а уверен, что хорошо, — валяй.
* * *
Бабка лежала на большой кровати, которая пустовала в ожидании ее дочки, Юркиной матери. А та как ушла на фронт, так и сгинула. Вначале, правда, присылала фронтовые треугольнички — тетрадный листок и на нем несколько ровных строк её замысловатого почерка в завитушках: жива, здорова, пишите о себе. А потом вдруг сообщение о её контузии, и всё. Кто-то из бабкиных клиентов посылал запрос — ответили, что жива.
Сейчас на столе лежало письмо, но Юрка не заметил, глядел на бабку. Он думал рассказать ей о сегодняшнем, потому что оно обидело сутью своей — форму-то Пал Палыч выбрал добрую: кто смеет подглядывать, судить, доносить?!
Юрка тогда впервые столкнулся с этим. Но как скажешь, если больна? Бабка перемогалась давно, с самого того дня, как узнала о дочкиной контузии. Но сегодня совсем почернела, запали глаза.
— Юраша, — сказала бабка и поманила сесть возле, — занемогла я. Если помру, злом не поминай. Людей не слушай. Я не так, может, жила, и по хозяйству поплоше других, и тебе вот с матерью оставить нечего. Дак ведь мне дано было. Дано мне это. Нет моей воли скинуть.
— Что дано? — наклонился к ней Юрка. Он знал, о чем она. Но ведь бабка никогда не говорила с ним об этом. А после сегодняшнего ему хотелось ясности.
— Знать кое об чем дано… врачевать, заговаривать.
— Как это?
— А я и не знаю, как сказать-то.
Она отдышалась тяжело, прикрыла глаза.
— Не свободна я, вот что. Будто что во мне живет и приказывает: «Твори то, твори это».
Старая лежала прямо, и темные глаза ее, устремленные на Юрку, постепенно обретали живость. Точно бы легче ей стало от высказанного, от внимательного Юркиного беспокойства.
— Тебе бы передала, да молод. Вон какой взбалмутной пришел. А тут покой нужен. Большой.
И вдруг добавила:
— Мамку жалей. — И кивнула в сторону стола.
Юрка схватил письмо, стал глядеть на знакомые закорючки. Скорее догадался, чем прочитал, так они были неразборчивы: «Еду домой покалеченная. Принимайте, какая есть. Все же за вас воевала».
Юрка отошел к окну, смотрел на улицу. Напротив их избы ничего не было — только проезжая дорога да веретёнышки пыли по ней. Дальше — зеленая лужайка, зеленая, с травой и кустами, и берег, обрывающийся к реке, — коричневая кайма её на глубине и желтая от песка — у того берега. И там зелень, луга. Хорошо всё же у нас, — так думалось, думалось для отвлеченья, чтобы еще какой-то миг не представлять себе этого вот: «…принимайте, какая есть…» А какая есть?
Юрка хорошо помнил мать, хотя больше бывал с бабушкой. Помнил, как она приходила с поля — в белом платке, закрывавшем лоб и завязанном сзади, в выгоревшем платье. Ему нравилось, как она крепко ступает по половицам босыми ногами, как сперва сердится — отойди, мол, устала! — а напьется молока с хлебом (стоя пила, никогда, бывало, не сядет!), так и улыбнется вдруг. И тогда видно, что зубы у нее белы на загорелом лице, а глаза нестроги.
— Ну, неслух, давай за вихры-то оттаскаю!
И вцепится сильными руками в волосы — щекотно, не больно. А он вырвется, побежит, она догонит, — а то я не догонят, — и пойдет у них возня да кутерьма! Бабка никогда не угомоняла их.
Помнил, как перед войной большим уже, лет восьми, копал вместе с ней картошку возле дома, и она не помогала ему, а по-бабьи подсмеивалась его неумелости.
— Эге, мужичок, да ты, никак, озимую картофь выводишь, — эн в земле-то оставил сколько!
— Не больно-то смейтесь, я еще и поболе вашего со своей делянки возьму. В два захода иду!
— Ну-ну, поглядим.
Они весело соревновались, и она не щадила его, он это видел — вся выкладывалась, и он гнал, гнал изо всех ребячьих сил. И мечтал, что когда-нибудь станет ловчее ее.
Еще осталось в памяти, как ее посылали в Архангельск, на курсы медсестер. Не больно то хотела:
— Я в поле работник.
— Изработаешься, — говорила бабка. — А это и в старости хлеб. Коль уж не хочешь мое-то перенять.
— За вашу науку, поди-ка, горенкой да окошком в решеточку пожалуют.
— Болтай, болтай, языкастая!
Бабка морщила маленький нос, уходила за переборку. У нее были поперечные складки на носу, повыше ноздрей, и когда они напрягались, значило — сердится. Сердилась всегда за одно — за непочтительность к ее странному и опасному дару.
— Мама, мама, что вы, я ведь плохого-то в голове не держала! Выучусь, глядишь, и вместе врачевать начнем.
— Ладно, Ладно. Загад не бывает богат. А ты езжай легко, — может, и судьбу найдешь.
— Нет уж, моя найдена, — вздыхала мать.
— «Найдена»! — ворчала бабка. — Под забором валяется.
Юрка знал, о чем они. Судьба — это муж, новая семья. Он не желал ей судьбы. А «под забором» — и про это разумел. Жил в городе некто Матвей Иваныч Симаков, мастером на фабричке работал, стайки чинил. Жил шумно, скандально, пил непросыпно. Спьяну жену и ребятишек загонял на чердак — и чтоб цыц там! Чтоб ихнего духу не слыхать! Потом шел, волоча ноги, через город, большой, тяжелый, обрюзгший, шел к пригороду, к их деревеньке Крапивенке. Стучал у окна:
— Таня! Я это.
— Вижу, что не прынц, — резко отзывалась мать и отходила от окошка.
— Виниться пришел. Пусти, Татьяна. Словечко скажу.
— Наслушалась.
Он садился на бревна, сложенные под окном, закуривал, опустив хмельную голову.
А в маму точно бес вселялся — начинала мыть, чистить в избе, песни петь (ох, и голос у нее был — заслушаешься!). Воду выплескивала с крыльца возле гостя; а то возьмет косу, траву начнет подкашивать — так тоже под самым его носом. Сердитая, веселая.
— Ан пятку-то срежу, сторонись! — И улыбнется ярко, и вдруг погасит улыбку. Красивая. Ах, красивая!
Юрка не знал, а понимал свое и сам начинал озоровать: за петухом погонится, перо из хвоста выдернет; через плетень перескочит; молоко в кружку нальет, на крыльцо сядет — пьет, на Матвей Иваныча пялится.
— Чего глядишь, не признал? — спросит тот хрипло и еще ниже голову нагнет.